Последний день лета — страница 45 из 78

— Слушай, отпусти шефа, полчаса раньше, полчаса позже, какое это теперь имеет значение?

— До свиданья, дядя Паша, — так и не проснувшись окончательно, пробормотал Борька. — А на яхте вы еще поплывете?

— Ишь ты, вспомнил, паразит, — засмеялся Павлик, — пойду, Боря, пойду, можешь за меня не беспокоиться. Я всегда хожу — и по суше и по морю, даже против течения. А что плавает, я тебе уже говорил.

— А мне сюда, — переменно сообщила мне «клякса» и кивнула, здравствуйте, пожалуйста, на то самое парадное, в котором я прожил почти тридцать лет жизни непосредственно после появления на свет в достославном роддоме имени товарища Грауэрмана.

— Вот так номер! И давно вы сюда переехали?

— Откуда переехали? Я всегда здесь живу, — она пожала плечами, вроде бы пеняя на однообразие судьбы, но вместе с тем гордясь ее несомненным постоянством. Это я уехал из нашего дома как будто бы вчера… семь лет назад это было, в какой же класс она тогда ходила, я ведь ее совершенно не помню?

— Я хотела бы вас найти, — вдруг вроде бы без всякой насмешки, глядя мне прямо в глаза, сказала «клякса».

— Меня? — Я даже растерялся от удивления.

— Вас, — она смотрела на меня с выражением победного и снисходительного женского превосходства, мое замешательство доставляло ей удовольствие.

— А сто́ит ли? — Я старался говорить утомленно и насмешливо, как и подобает бывалому мужчине, которому не привыкать к приятным сюрпризам. Кажется, получалось очень фальшиво.

— Сто́ит, — она улыбнулась, — вы уж не обижайтесь, что я инициативу проявляю. Ради вашего же самолюбия. Вы же кадрить не умеете, то есть, простите меня, на улице знакомиться. Или даже в кино.

— Не умею, — сознался я, — и в лучшее — то время не умел, а теперь вроде бы поздно учиться. Только я ведь не отказа стесняюсь, не насмешки — самого себя.

«Клякса» грустно кивнула:

— Вот видите, я же чувствую.

— Ладно уж, — успокоил я ее, — вы меня не жалейте. Перебьюсь как-нибудь. Тем более что с вами мы все-таки познакомились. И я даже знаю, в каком доме вы живете, тут для меня тайн не существует. Сами недавно убедились.

— Обед в «Арагви» за мной в любое время! — крикнул на прощанье Лёсик, остановившись на секунду возле своих ворот. — Хоть завтра! Только скажите, у меня там метр — вот такой приятель, примет по высшему классу. И никакой водки! Пьем только коньяк!


Мы остались с Павликом вдвоем, совершенно одни на всей нашей улице, первозданно белой от снега и оттого немного чужой, но вместе с тем и уютной неожиданно, как собственная квартира после ремонта. Вот если бы в эту минуту мне предстояло выступить на архитектурно-планировочном совете, посвященном предполагаемому сносу «не имеющих ценности» зданий, я бы им наговорил! У меня нашлись бы аргументы, достало бы логики и красноречия, я бы им рассказал, как со сломом домов утрачиваются невозвратно целые периоды человеческого бытия, быть может, даже целые эпохи в масштабе одной отдельно взятой личности, у которой, как ни посмотри, жизнь одна, и родина тоже. «Не в том дело, что улица хороша, — сказал бы я, — а в том, что я на ней становлюсь лучше. Потому что знаю, куда мне надо возвращаться». Только градостроительные советы никогда не устраиваются на исходе февральской ночи.

— Ну и снег, — восхитился Павлик, снимая шапку и ловя снежинки губами.

— К теплу. Весна скоро. Весна, старик! Перезимовали. Девушки шубы сбросят, сапоги. Можно жить. Ты знаешь, я чего-то жутко стал бояться ее пропустить. А? У тебя не бывает такого чувства? Будто без тебя все случилось, вышел на улицу, а весна уже прошла, прозевал, ушами прохлопал. Боюсь. Да! Я-то думаю, чего это у меня душа не на месте — у нас же с тобой ужин нетронутым остался. Можно сказать, гусь непочатый! Обидно — и посидеть не посидели, и поговорить не поговорили. Вечно так. Я даже пластинку тебе не завел, а сколько месяцев собирался. Я ее как только откопал, сразу о тебе вспомнил. Слушай, спать все равно уже не придется, заскочим ко мне, в кои-то веки встретились по-человечески.

Снег мы стряхнули на лестнице, там же и разулись и в одних носках на цыпочках вошли в спящую квартиру. Двери в комнаты были плотно прикрыты, но роскошная наша трапеза так и осталась нетронутой на кухонном столе. Как видно, Татьяна легла спать в полной уверенности, что мы непременно вернемся. Павлик приоткрыл дверь в маленькую комнату, оттуда донеслось сопение и бормотание спящих детей. Он вошел в детскую и, улыбаясь из темноты, поманил меня пальцем. Дунька спала, натянув на белокурую голову одеяло, уткнувшись носом в подушку и выставив наружу маленькие розовые пятки, которые так и хотелось пощекотать. А Настька, широкая натура, разметалась, одеяло ее почти совсем сползло на пол; во сне она раскраснелась, ей снилось что-то захватывающее, бурное, потому что ресницы ее поминутно вздрагивали и морщился нос.

— Дрыхнут подруги, — проронил Павлик и от смущения поскреб свою могучую, уже чуть-чуть обмякшую грудь.

— Знаешь, что я тебе скажу, заводи ребенка. Жена — это дело другое, как сложится, лучше или хуже, тут загадывать не приходится. А ребенок… это навсегда, это, старик, главное оправдание, и выше ничего быть не может. Честно тебе говорю.

За ванной комнатой в этой странной квартире находился замечательный чулан. Совершенно темная, без окна, крохотная, хотя довольно-таки высокая комнатка, в которой Павлик обосновал свое собственное заветное пристанище, приют мужских суровых интересов и мастерскую широкого профиля. Здесь уместился настольный токарный станок вместе с электромотором, слесарные тиски, а также полный набор напильников, молотков и отверток, чертежный кульман стоял у стены, жестяная лампа на кронштейне озаряла деловой здешний уют сухим заводским светом, а еще на самодельно сколоченных полках и на старом помпезном комоде, каких теперь нигде уже не встретишь, горой лежали старые журналы, растрепанные книги, театральные программы давно забытых спектаклей — щекочущий аромат книжного тлена приятно урезонивал, на мой вкус, прозаические технические ароматы. Вот сюда-то мы и перебрались потихоньку, примостив тарелки среди жестянок с винтами и шайбами, мотков ленты и проволоки и всевозможного слесарного инструмента. На комоде нашлось достойное место для патефона.

— А я чувствую, что-то не так, — признался Павлик, наклоняя кувшин с заметным напряжением кисти, — дело недоделано, хуже нет. Терпеть этого не могу. Ну что, доктор, волю в комок и вперед? Пора и нам отдохнуть, вроде бы заслужили. Ты что это смурной такой, мой совет покоя не дает?

— Наверное, так, — согласился я. — Странное дело, Паша, я никого не люблю. Ума не приложу, как это случилось. Ведь это же почти моя профессия была — быть влюбленным. Мой жанр. Несчастно чаще всего, неразделенно, под окнами ходить, не спать ночами, письма писать, которые никто не читает… И жить этим. Ощущать, что все это и есть жизнь. То есть движение и надежда. И вдруг ничего, вакуум, равнодушие. Может быт, какие-то резервы в душе иссякли, вот как источник иссякает. Вчера думали: ни конца ему, ни краю… А сегодня — одни пузыри. Грустно, Паша.

Я сказал все это вовсе не для того, чтобы вызвать сочувствие, и уж тем более не затем, чтобы услышать какую-либо конкретную рекомендацию, подходящую к данному случаю жизни. Просто должен же я был произнести однажды эти слова вслух, для того, чтобы увидеть их как бы со стороны, напечатанными на бумаге, и этим самым воспринять состояние, которое они выражают, по возможности отстраненно. И кому же я мог их высказать, не рискуя различить в глазах собеседника вежливую скуку или, того хуже, насмешку, уличающую меня в неполноценности и несостоятельности, кому же еще, как не старому другу? Не школьному товарищу, помнящему меня таким, каким я себя почти не знаю, — тихим мальчиком с последней парты у окна, застенчивым до заносчивости подростком, юношей, терзаемым честолюбием и робостью.

— Не бери в голову, — Павлик сам усмехнулся формализму этого расхожего совета, в котором по-своему отразилось время. Он привык к моим сомнениям и признаниям еще с давних школьных лет и великодушно их сносил, сознавая по деликатности натуры, что ни утешения, ни ободряющих слов от него не требуется, нужно только, чтобы он сидел напротив, олицетворяя своею физической мощью надежность бытия и стараясь нащупать хотя бы подобие логики в путанице моих лирических доводов. Раз уж сама собою назрела во мне исподволь необходимость заговорить о том, к чему в сутолоке нынешних дней принято относиться с иронией — почтительной и пугливой, впрочем. Что, как и бессонницу, принято глушить успокаивающими таблетками и вечерним бегом трусцой. Состояние духа — вот что меня занимало на краю этой зимней ночи. Вот что пробовал я осознать, убеждая самого себя, что тревоги мои, вполне вероятно, мнимы. И равнодушие, столь тягостное и бесплодное, хотелось бы верить, — явление преходящее. Просто пора уже перестать существовать в инфантильном ожидании ежедневного чуда — вот откуда берутся ежедневные разочарования.

— Это точно, — подтвердил Павлик, — знаем мы вас, вы ведь думаете, что с вами бог знает что должно случиться. Принцесса прилетит на воздушном шаре, ленточкой перевязанная.

А я говорил, что начинаю, быть может, догадываться, в чем мудрость жизни. Хоть и не так легко далась эта догадка, требующая жестокой трезвости и откровенности перед самим собой. В простых делах. В их постоянстве. В том, что никуда от них не деться, в какие выси ни заносись. А главное, что и не нужно деваться. В них всё — и уверенность, и спасение, и верный способ сохранить лицо, именно в них, а не в надеждах, истомивших душу. Все настоящее просто: ночь, снег и наш стол, освещенный чертежной лампой, уют нашей дружбы, которой не нужны ни проверки, ни доказательства, она равна самой нашей жизни. И возвращение блудного сына — разве этого мало? А остальное приложится, случится все, чему суждено, не надо только суетиться и махать руками, теряя достоинство и самого себя. А если и не случится, не страшно. Жизнь все равно не прошла даром, раз было в ней нечто, чему нет и не может быть конца.