зводства, украшающих сейчас стоянку.
Как всегда, увлекшись работой, он незаметно успокоился, хозяином почувствовал себя на этой озаренной ярчайшим светом, расхожей, прельстительной музыкой распираемой площадке — когда ему понадобилось продлить какую-то мизансцену, он, не раздумывая и не смущаясь, подошел к тренеру и властно прервал ее посреди вдохновенных, хотя и мало вразумительных для постороннего объяснений. И столько справедливой, рабочей потребности было в его уверенном, не очень-то деликатном жесте, что Тамара Борисовна, к удивлению окружающих, не взвилась и не взъярилась испепеляющим бешенством, а лишь захлопала намазанными ресницами, отодвигаясь слегка и уступая фотографу место.
Он уловил правду, единственную и однозначную, до которой репортерам в силу вечной спешки и привычки к жизнеутверждающим стереотипам недосуг бывает докопаться. Он дух ее учуял, который ни с чем невозможно спутать, очутился в поле ее властного притяжения. Теперь она его влекла, манила неотвратимо, хоть за семью замками ее спрячь, одно лишь ее предчувствие озаряло жизнь и буквально вздрагивать его заставляло. Не этого ли испугалась неробкая Тамара Борисовна, бабьим нутром доперев, что не до самолюбия теперь, что на пути к своей истине он самого себя не пощадит и никаких препятствий не потерпит?
К тренерше Сергей тоже переменился. Не до конца, разумеется, слишком уж лично знаком был ему этот человеческий тип, но все же и в оплывшем ее заносчивом лице, с двойным подбородком, с генеральскими брыльями, разглядел что-то иное, ею самой позабытое, если и сохранившееся, так только на школьных карточках с фигурным обрезом, простодушное, девчачье, доверчивое.
Видимо, не только Сергеева одержимость, не только натужные и неустанные приседания и прочие кульбиты, а сама его повадка нешуточно занятого делом мастера впервые внушили всем этим привыкшим к рекламе людям сочувствие к его делу, а заодно и догадку, что мастерство его на этот раз как-то по-особому их коснется. Во всяком случае, он вновь вдруг оказался в центре внимания, услужить ему старались, с ним всерьез советовались, и не по поводу лишь съемки спрашивали его мнения, но и вообще по существу той или иной композиции, черт возьми!
И, как всякий русский мастеровой, он не то чтобы чересчур загордился от такого к себе отношения, но быстро воспринял его как должное и привередливостью своей, решительными манерами, взглядом вроде бы отыгрывался безотчетно за первоначально испытанное здесь и, оказывается, вовсе им не забытое и не прощенное пренебрежение — не к себе, нет, к своему ремеслу.
Он не заносился и не торжествовал мстительно, он просто уважал себя с тем же сознанием правоты, что и мужик, вспахавший поле, срубивший дом, баранку до одури и ломоты накрутивший по степному разливанному бездорожью.
Отснявши почти всю пленку и ощутив, как усталость болезненно сводит плечи, Сергей прислонился бессильно к барьеру, укатали его фигуристы — ничего не скажешь. Даже головы повернуть не было сил в ответ на деликатное прикосновение к плечу. Это Дашка с неожиданной для нее чуткостью протягивала ему сложенный вчетверо платок — утереть пот.
— Ну что же, — улыбаясь обворожительно и вместе с тем вполне свойски, обратилась к нему Тамара Борисовна, — долг свой вы исполнили, доставьте и нам удовольствие. Щелкните нас на память.
Не дожидаясь его согласия, она знакомым уже, на безусловное подчинение рассчитанным жестом созвала всю команду. Даже представитель Спорткомитета с приличной ответственному лицу снисходительностью старался пристроиться рядом с Тамарой Борисовной, обнявшейся с молодежью со всею безоглядной щедростью своей широкой натуры.
— Откровенно говоря, я на память не снимаю, — неожиданно для самого себя, не то, чтобы жестко, но с прямотой, не оставляющей иллюзий, признался Сергей, обстоятельно вытирая лицо дочерним платком, — но уж вместе с одной девицей — так и быть.
И он вытащил из кофра «широкоугольник» — объектив, позволяющий целиком захватить в кадр как раз такую многолюдную компанию.
Дашка, однако, сниматься наотрез отказалась, а когда ее стали зазывать, понукать и заманивать, вдруг вспыхнула, то ли от смущения, то ли из чувства противоречия, и бегом понеслась к выходу. Спортсменов это развеселило, а потому даже такой нарочитый, семейный, альбомный кадр получился живым и искренним.
Потом уже, в машине, Дашка устроила Сергею скандал, зачем, видите ли, он заставлял ее сниматься вместе с чемпионами, посмеяться над ней хотел — не иначе.
— Но я же видел, что тебе хочется, — шутя, оправдывался Сергей, — так и тряслась вся…
— Ничего не тряслась! — кипятилась Дашка.
— Ну даже если и не тряслась, мог я сделать тебе приятное?
— А кто тебе сказал, что мне это приятно? — приближала Дашка к отцу свое негодующее, пылающее лицо, вновь напоминая ему тем самым какие-то полузабытые, канувшие в вечность женины бунты, — ты что, меня совсем за дурочку держишь? За кретинку, которая знаменитостей у подъезда караулит?
Красный свет дал Сергею возможность всерьез оборотиться к дочери.
— А может, я тебя хотел сфотографировать себе на память? — спросил он ее. — Такую возможность ты допускаешь?
В этой отцовской квартире Дашка не была никогда в жизни и потому осматривалась тут с явным любопытством, впрочем, с тем же самым, что и на улице среди иностранных машин — насмешливым и снисходительным. Отец возился в кухне с чайниками, ничего особо примечательного она там не углядела, кухня как кухня, довольно-таки аккуратная, хотя и скучноватая, словно казенный пищеблок, не оживленная женской рукой. Она торкнулась в ванную, там женщиной вообще не пахло, предметы фотолаборатории — кюветы, ванночки, банки с химикалиями совершенно заслонили набор нехитрых принадлежностей туалета, лезвия, мыльницу, тюбики с пастой и пеной для бритья. Ну уж в комнате-то Дашка наверняка рассчитывала обнаружить ревнивым глазом хоть какие-нибудь следы женского присутствия.
И вновь удивилась необычайной здешней пустоте и скудости убранства; странным, похожим на индейские пироги и в то же время на авиамодели камусным лыжам, прикрепленным к стене; ружью, висящему рядом, старомодному, похожему на те, которыми вооружены в кино разбойники и пираты; шкуре неведомого зверя, прибитой тут же, не ахти какой красивой, даже облезлой, честно говоря, но, видимо, привезенной издалека и тем отцу памятной. Еще на стенах между самодельными книжными полками и над тахтой, между прочим, какой-то неуютной, даже на взгляд, жесткой, как солдатская или приютская постель, — висели окантованные фотографии, опять-таки из дальних и гибельных мест привезенные — из тундры, с горных ледников, с уединенного утеса, обрывающегося в пустынный океан. Совершенное безлюдье поражало на этих снимках, понятно было, что лишь игра света и теней, столб мельчайших брызг, белизна льдины привлекали внимание автора, останавливали его бесстрастный взор. И вдруг над допотопным письменным столом, книгами заваленным, какими-то толстенными папками и конвертами, Дашка обнаружила портрет. И не какой-нибудь, а большой, как на обложке журнала, наверняка получившийся, — она кое-что в этом смыслила — путем сильного увеличения, когда, например, лицо, запечатленное на пленке среди многих других, как бы вытягивается из окружающего быта, вырастает до объема характера, судьбы, личного изображения.
Девочка улыбалась на снимке, ребенок, дитя, школьница, пионерка; однако натура уже выдавала себя в манере закидывать голову, в складке губ, поджатых так, чтобы усмехнуться было легче, чем расплакаться, в глазах, где нарочитая надменность, бог весть к кому обращенная, изо всех сил прикрывала обидчивую, стыдливую нежность. Солнечный луч бродил у девочки по щеке, заставляя зрителя вспоминать о первом внезапном тепле, о раздуваемом во все стороны свете апреля.
Дашка смотрела на себя и себя не узнавала. Она головы не могла приложить, где, когда, в каком году, на какой улице увидел ее отец и ухитрился незаметно сфотографировать. Она улыбалась самой себе и не решалась себя узнать.
— Ты где? — Из кухни донесся голос. Сергея. — Чай готов!
Дашка никак оторваться не могла от собственного лица, она стеснялась этого, уставившись себе в глаза с таким странным ощущением, будто впервые в жизни узнала о себе что-то невероятно важное.
— Тебе что, особое приглашение нужно? — Сергей на секунду возник в дверях, раздраженный Дашкиной неторопливостью.
Она еще раз вгляделась сама в себя и пошла на кухню. Отец уже сидел за столом, слишком большой и громоздкий для шаткой здешней мебели, одетый, как и ее сверстники, в потертые джинсы и в рубашку с погонами, похожий чем-то на тех парней, которые с недавнего времени стали останавливать ее на улицах, только сумрачный и усталый, какими они никогда не бывают.
— Сережа, — неожиданно для себя, как в дошкольные свои годы, обратилась к нему Дашка, — я тебе еще не говорила? Я хочу жить здесь.
1982
Последний день лета
Жуткая, гнетущая жара навалилась на город. Тем более невыносимая, что по календарю лето давно катилось в закат, и не зноя, не пекла, даже не блаженного тепла просила истомленная человеческая природа, а осенней бодрящей прохлады, сентябрьской элегической ясности. Меж тем и раннее пустынное утро не сулило свежести: солнце, затянутое сумеречной, угарной дымкой, всходило над Москвой злым предвестием духоты и потного безразличия.
В домах все до единого окна были растворены настежь. Однако неподвижными, мрачно неколебимыми оставались самые легкие занавески даже на двенадцатом этаже, под крышей типового блочного здания небогатого по нынешним временам кооператива, втиснутого в приземистую толчею бывшей московской окраины. Теперь она помимо воли почти в центр передвинулась, и, если глядеть поверх крыш, можно было поверить, будто до этажерок новоарбатских небоскребов рукой подать. До главных площадей, до знаменитых проспектов и столетних бульваров, где тишина сейчас застоялась такая же безысходная и удушливая, как и в путанице переулков, как и в не остывших за ночь асфальтовых дворах.