Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки.
А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова. Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они мелькающие во тьме красные точки, которые вблизи обернутся огненными птицами. И это будет длиться вечность. Возможно также, что в памятные даты гревские мертвецы собираются темными зимними ночами на площади, по праву принадлежащей им. К толпе этих бледных окровавленных теней примкну и я. Ночь безлунная, все говорят шепотом. И перед нами снова обветшалый фасад ратуши, ее облупленная крыша и циферблат, который был неумолим ко всем нам. На площади воздвигнута адская гильотина, где черт должен казнить палача. Произойдет это в четыре часа утра, и теперь уж мы будем толпиться вокруг.
Допустим, что так оно и есть. Но если мертвецы возвращаются, в каком же облике возвращаются они? Что они сохраняют от своего урезанного, изувеченного тела? Что предпочитают? Голова или туловище становится призраком?
А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать?
О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию!
Господи, опять тот же самый!
XLII
Я сказал ему, что хочу спать, и бросился на постель.
От сильного прилива крови к голове я и в самом деле уснул. В последний раз я спал таким, а не иным сном.
И мне приснилось, будто сейчас ночь. Будто я сижу в своем кабинете с двумя-тремя друзьями, не помню уж с кем.
Жена легла спать и вместе с собой уложила ребенка.
Мы с друзьями шепотом разговариваем о чем-то страшном.
Вдруг мне слышится шум где-то, в соседних комнатах. Слабый, непонятный, неопределенный шум.
Друзья тоже услышали его. Мы прислушиваемся; кажется, кто-то осторожно открывает замок и потихоньку перепиливает засов.
В этом есть что-то жуткое – мы холодеем от страха. Не иначе как воры забрались ко мне в такой поздний час. Мы решаем пойти посмотреть. Я встаю и беру свечу. Друзья идут за мной следом.
Мы проходим через спальню. Жена и ребенок спят.
Мы в гостиной. Ни души. Портреты неподвижно висят в золоченых рамах на красных обоях. Мне показалось, что дверь из гостиной в столовую приотворена.
Мы входим в столовую; осматриваем ее. Я иду первым. Дверь на лестницу заперта, окна тоже. Подойдя к печке, я заметил, что бельевой шкаф открыт и что его распахнутая дверца заслоняет угол комнаты.
Это меня озадачило. Мы подумали, что за дверцей кто-то прячется.
Я потянул рукой дверцу; она не поддалась. Я удивился и дернул сильнее; дверца захлопнулась, и мы увидели сгорбленную старуху, стоящую неподвижно, с опущенными руками, с закрытыми глазами, словно приклеенную к углу. В этом было что-то невыразимо страшное, волосы и сейчас, при одном воспоминании, встают у меня дыбом.
Я спросил старуху:
– Что вы тут делаете? Она не ответила. Я спросил:
– Кто вы?
Она не ответила, не пошевелилась, не открыла глаз.
Друзья решили:
– Наверно, она сообщница тех, кто пришел сюда с дурными намерениями; остальные, услышав наши шаги, убежали, а она не успела и спряталась в углу.
Я снова принялся допрашивать ее – она не отвечала, не двигалась, не глядела.
Кто-то из нас толкнул ее – она упала.
Она рухнула, как кусок дерева, как безжизненный предмет.
Мы попытались сдвинуть ее ногой, потом двое из нас подняли ее и снова приставили к стене. Она не подавала признаков жизни. Ей кричали прямо в ухо. Она оставалась нема, словно ничего не слышала. Мы уже стали терять терпение, к ужасу примешивалась злоба. Кто-то посоветовал мне:
– Поднесите ей под нос свечу. Я поднес зажженный фитилек к ее лицу. Она полуоткрыла один глаз, тусклый, страшный, незрячий. Я отвел свечу и сказал:
– Ага! Наконец-то! Будешь теперь отвечать, старая колдунья? Кто ты?
Глаз закрылся, будто сам собой.
– Ну это уж наглость! – хором закричали мои друзья. – Давайте, давайте еще свечу! Заставьте ее отвечать!
Я снова поднес свечу к лицу старухи.
И вот она медленно открыла оба глаза, по очереди оглядела нас всех, потом, внезапно нагнувшись, задула свечу, дохнув на нее ледяным дыханием. В ту же секунду три острых зуба в темноте вонзились мне в руку.
Я проснулся, весь дрожа, обливаясь холодным потом.
Добрый священник сидел в ногах моей кровати и читал молитвы.
– Долго я спал? – спросил я.
– Вы проспали час, сын мой, – ответил он. – К вам привели дочку. Она дожидается в соседней комнате. Я не позволил вас будить.
– Моя дочка здесь! – вскричал я. – Приведите ее ко мне.
XLIII
Она такая свеженькая, розовенькая, у нее огромные глаза, она красотка!
На нее надели платьице, которое очень ей к лицу.
Я схватил ее, поднял на руки, посадил к себе на колени, целовал ее головку.
Почему она без мамы? – Мама больна, бабушка тоже больна. Так я и думал.
Она удивленно смотрела на меня и безропотно терпела ласки, объятия, поцелуи, только время от времени с беспокойством поглядывала на свою няню, которая плакала в уголке.
Наконец я нашел в себе силы заговорить.
– Мари! Крошка моя Мари! – прошептал я и крепко прижал ее к груди, из которой рвались рыдания. Она слабо вскрикнула.
– Мне больно, не надо так, дядя, – жалобно сказала она.
Дядя! Бедная детка, она почти год не видела меня. Она забыла мое лицо, интонации голоса; да и как меня узнать, обросшего бородой, бледного, в такой одежде? Значит, она уже не помнит меня! А ведь только в ее памяти мне и хотелось бы жить! Значит, я уже не отец! Мне не суждено больше слышать это слово детского языка, такое нежное, что оно не может перейти в язык взрослых, – слово «папа»!
Только бы еще раз, один раз услышать его из этих уст – вот все, чего я прошу за сорок лет жизни, которые отнимают у меня!
– Ну посмотри же, Мари, разве ты меня не помнишь. – спросил я, соединяя обе ее ручонки в своих руках.
Она подняла на меня прекрасные черные глазки и сказала:
– Совсем не помню!
– Посмотри получше, – настаивал я. – Неужели ты не знаешь, кто я?
– Знаю, вы чужой дядя.
Как это ужасно, когда единственное существо на свете, которое любишь беззаветно, любишь всей силой своей любви, смотрит на тебя, говорит с тобой, отвечает тебе и не узнает тебя! Ты жаждешь утешения только от него, а от него одного скрыто, что ты нуждаешься в утешении, потому что ты должен умереть!
– У тебя есть папа, Мари? – спросил я.
– Есть, – ответила девочка.
– Где же он?
Ее большие глаза удивленно посмотрели на меня.
– А вы разве не знаете? Он умер.
Она опять вскрикнула – я едва не уронил ее.
– Умер! – повторил я. – А ты знаешь. Мари, что значит – умер?
– Знаю, он в земле и на небе. – И добавила от себя: – Я каждое утро и каждый вечер молюсь за него боженьке у мамы на коленях.
Я поцеловал ее в лоб.
– Скажи мне, как ты молишься. Мари.
– Нельзя, дядя. Днем не молятся. Приходите к нам сегодня вечером, тогда я вам скажу молитву. Это было выше моих сил. Я перебил ее:
– Мари, я – твой папа.
– Ну-у! – протянула она. Я настаивал:
– Хочешь, чтобы я был твой папа? Девочка отвернулась.
– Нет, мой папа был красивее. Я осыпал ее поцелуями, облил слезами. Она пыталась высвободиться и кричала:
– У вас борода колючая!
Я снова усадил ее на колени и, не спуская с нее глаз, принялся расспрашивать:
– Ты умеешь читать. Мари?
– Умею, – ответила она. – Мама учит меня читать буквы.
– Ну-ка почитай, – предложил я, показывая на бумагу, которую она комкала в своих ручонках.
Она покачала прелестной головкой.
– Ну нет! Я умею читать только сказки.
– Попробуй. Почитай.
Она развернула бумагу и принялась, водя пальчиком, разбирать по складам:
– П, Р, И, при; Г, О, го; В, О, Р, вор – приговор…
Я вырвал у нее бумажку. Она читала мой смертный Я приговор. Нянька купила его за медяк. Мне-то он стоил дороже.
Словами не выразишь, что я испытывал. Мое резкое движение испугало Мари; она чуть не расплакалась и вдруг потребовала:
– Не трогайте бумагу, слышите! Это моя игрушка.
Я передал девочку няньке.
– Унесите ее.
А сам, опустошенный, полный мрачного отчаяния, снова упал на стул. Пусть скорее приходят; я больше ничем не дорожу; последняя нить, связывавшая меня с жизнью, порвана. Я готов к тому, что со мной собираются сделать.
XLIV
Священник – добрый человек, жандарм тоже. Кажется, они пролили слезу, когда я велел унести моего ребенка.
С этим покончено. Теперь мне надо собрать все душевные силы и заставить себя спокойно думать о палаче, о телеге, о жандармах, о зеваках на мосту, о зеваках на набережной, о зеваках у окон и о том, что воздвигнуто в мою честь на зловещей Гревской площади, которую можно вымостить головами, скатившимися на ней.
Кажется, у меня остался еще час, чтобы освоиться с этими мыслями.
XLV
Все эти толпы будут смеяться, хлопать в ладоши, ликовать. А среди стольких людей, свободных и незнакомых тюремщикам, с восторгом бегущих смотреть на казнь, среди этого моря голов, которое затопит площадь, не одной голове предопределено рано или поздно последовать за моей в кровавую корзину. Не один из тех, что пришел ради меня, придет сюда ради самого себя.