А позже, лот пять спустя, обе девчонки взахлеб плакали, когда, обжившись в Париже, я приехал в Вуазен, чтобы увезти Луи к себе. Я понимал, что брату трудно и тяжело будет жить в деревне. Он не мог по-настоящему работать ни в поле, ни на винограднике, — крестьянская работа и вполне здоровому человеку тяжела, попробуй-ка все лето под палящим солнцем гнуть спину целый день, от темна до темна! Правда, не было случая, чтобы кто-то из родных упрекнул Луи, да и бессовестно упрекать — беда стряслась не по его вине, просто несчастный случай, такое могло приключиться с любым из нас. И все же я понимал, как ему тяжко…
И еще: я догадывался, да и сейчас думаю так же, — он любил, а может быть, и теперь любит Катрин той первой, чистой, мальчишеской любовью, которая на всю жизнь оставляет в сердце неизгладимый след. И уж, конечно, Луи все те годы мучила мысль: а как же дальше, в будущем, как ему, калеке, содержать семью, если он женится? Или ему, полному замыслов и самых обыкновенных желаний, на всю жизнь суждено одиночество? Не в монастырь же идти, к доминиканцам или францисканцам! Представляю, как подобные мысли изводили, в какую тоску вгоняли самолюбивою мальчишку! Поэтому-то я после недолгих раздумий и увез его в Париж, собираясь обучить переплетному мастерству, которое к тому времени полностью освоил.
Да, да, я тогда уже обзавелся жильем, снимал мансарду на рю Дофин, купил за девяносто франков кровать, матрас, стол и прочее имущество, сам смастерил второй переплетный станок, для Луи. А спать мы с ним сначала могли на одной постели, как спали с Ипполитом, когда он временами приезжал на заработки в Париж. При сидячей работе за переплетным станком изуродованная нога не мешала Луи, и, в конце концов, он и без моей помощи мог зарабатывать достаточно на себя и на семью. Правда, я ничего заранее не обещал Луи, не рисовал ему радужных картин будущего, но сам с удовольствием думал о том дне, когда мы с ним привезем в Париж Катрин, они повенчаются, и мой бедный Малыш будет счастлив…
С какой неописуемой радостью Луи каждую осень, к сбору винограда, собирался в Вуазен, каким нетерпеливым ожиданием загорались глаза, как звенел голос! Я возил его на родину каждую осень, хотя для поездок мне и приходилось порой отрываться от важных и неотложных дел. Но меня за все вознаграждала их встреча: с такой непосредственной и нескрываемой нежностью бросалась к нему Катрин! А иногда, если я заранее извещал о приезде, девчонки встречали нас на станции Митри-Морц. По правде говоря, такая встреча и не составляла для них особенного труда: переходили по крутому пешеходному мостику канал, садились в Клэ на омнибус и спокойно доезжали до вокзала, где и дожидались поезда.
А нам с Луи путешествие и подавно не было обременительно — уселись в вагон на Нордкар и покатили по железной дороге по линии Париж — Гарсон. Конечно, я прекрасно понимал, что этот путь от Парижа до Клэ представлялся Луи непомерно длинным, ему но терпелось поскорее увидеть Катрин! Как они нерасторжимы: любовь и юность!
А я всю дорогу с щемящей грустью и чувством странной вины смотрел в окно на знакомые холмики и поля, на зеленые куртины лесов, на крошечные земельные участки, где повсюду горбились согнутые в работе спины, белели выцветшие чепчики женщин. Кое-где, в тени кустов, на разостланных там одеялах, копошились грудные ребятишки, — значит, не с кем оставить дома…
Естественно, годы жизни в Париже отдалили меня от вековечных забот, какими жила, живет и всегда будет жить деревня, мне стал ближе обездоленный, обделенный судьбой рабочий люд городских трущоб и окраип: каменщики и литейщики, переплетчики и бронзовщики, грузчики и строители. Вероятно, это потому, что в городе я впервые особенно отчетливо увидел вопиющее различие, пропасть между раззолоченной роскошью и предельной нищетой, бесправием и произволом. Способствовали тому и мои встречи с республиканскими журналистами и писателями, кое-кто из них нередко навещал мою мастерскую, — кстати, за эти встречи я прежде всего благодарен своей профессии переплетчика. Сейчас мне приятно сознавать, что не только необходимость отдать в переплет книги, а и нечто иное — человеческие симпатии и интерес приводили многих в убогое мое жилье.
И все же часть моего сердца, может быть даже лучшая его часть, осталась навсегда привязанной, прикованной к деревне, — ведь невозможно забыть, вычеркнуть из памяти тот уголок земли, где ты впервые увидел небо и распростертый под ним прекрасный зеленый мир, где ты сделал первые, робкие и неуверенные шаги навстречу протянутым тебе материнским рукам.
И как ни странно, именно в Париже, в огромном, почти двухмиллионном, городе, живущем совсем иными заботами и словно бы по другим законам, нежели деревня я лучше стал понимать старика отца, мучившпе его тревоги, вечную угнетенность перед возможностью неожиданной беды, перед нуждой и голодом, грозившими навалиться на семью.
И еще одна, собственно, общая для всех французских крестьян беда: рождается в семье два сына, и клочок земли, сада и виноградника, эту несчастную парцеллу, приходится делить надвое. Но неизбежно наступает время, когда делить виноградник и огород дальше просто невозможно: урожай с мизерного земельного участка не сможет прокормить две, даже самые маленькие, семьи. А у старика Эме нас, сыновей, родилось трое, — значит, кто-то должен уступить свою дольку земли другим, уйти в Клэ на алебастровый завод, на фабрику гобеленов или перебраться в Париж, обучиться какому-то ремеслу. В нашем роду такая судьба выпала мне, старшему. Ипполит оставался помогать дряхлеющим родителям, а с Луи, с калеки, какой спрос?
…Вот такие мысли неизбежно приходили мне в голову, когда осенью мы с Луи отправлялись в Вуазен помогать старикам убирать урожай. И еще я думал о привязанности, о какой-то буквально исступленной любви отца к земле, которую он всю жизнь обрабатывал и холил, — он знал нашу парцеллу, наверно, как свою, иссеченную глубокими черными морщинами ладонь. Земля дарила ему не только коросту пожизненных каменных мозолей, но и подлинную радость творчества. У него, должно быть, по отношению к земле было чувство, родственное тому, какое он испытывал к нам, его детям: Клеманс, Луи, Полю, ко мне…
Когда Империя начала франко-прусскую войну и прусские войска стремительно приближались к Вуазену, мои старики были вынуждены покинуть родную деревню, бросить все, нажитое за долгую и трудную жизнь: трехкомнатный домишко, виноградник, огород, небольшой сад. Отец, вообще-то человек мужественный и достаточно жесткий, не мог сдержать слез, рассказывая о небывалом урожае винограда, который пришлось оставить под копыта и орудийные колеса бошей, — хватило бы на двадцать бочек вина! Я первый раз в жизни видел, как плачет такой закаленный мужчина, каким был отец.
Оставаться же в Вуазене им было просто невозможно, это значило обречь себя на унижения, на издевательства, а вернее всего — на смерть! Идя почти церемониальным маршем по незащищенной после седанской катастрофы стране, захватчики полностью уничтожали все живое в селениях, сжигали дотла не только крестьянские дома, но и все пристройки, амбары, сараи, даже собачьи конуры, если им мерещилось, что кто-то пытается оказать или оказывал хоть малейшее сопротивление. Правда, в самом начале войны таким паническим, как считалось, россказням не придавали особенной веры, но вернувшийся из-под Седана и чудом избежавший смерти и плена капрал принес в Вуазен прусскую листовку со словами из приказа Вильгельма и Мольтке по армиям: «Щадить франтиреров[1] —достойная порицания леность. Это изменники. Все деревни, где появляется измена, следует сжигать, а все мужское население — повесить!» Можно ли было ждать пощады от армии, у каждого солдата которой лежал в кармане такой приказ?!
…Что оставалось делать? Погрузив на ручную тележку кое-какой домашний скарб, старики с неимоверными трудностями по забитым беженцами дорогам дотащились до Парижа. Но у Эжена жили Луи и Поль, также ставший к тому времени бойцом Национальной гвардии; Эме с женой пришлось просить приюта у ее брата, владельца переплетной мастерской, Ипполита Дюрю. Там же тогда жила и Клемане, не так давно вышедшая замуж за парижанина, мосье Пруста.
Да, на Эме в те дни невозможно было смотреть, — так мучительно он тосковал по брошенному дому, по хозяйству, по тому, что, собственно, и составляло смысл всей его жизни, во что он вложил все старания и надежды, все силы и душу. И вполне понятно, почему обессилевший от царившего в Париже голода старик все же не вытерпел и однажды на заре, тайком от родных, отправился пешком — поезда не ходили из-за взорванных тоннелей — в Вуазен.
Пруссаки еще не добрались до домика Варленов, но там на постое по-хозяйски бесцеремонно расположились солдаты французского линейного полка, якобы для защиты канала Урк от победно шествовавших завоевателей. Очень скоро стало понятно, что это было только игрой в сопротивление — крикливые вояки вовсе не собирались отдавать свои драгоценные жизни в защиту отечества. Взломав двери и винный погреб Варленов, они пировали и кутили вовсю, а владельца дома встретили грубостями и насмешками: «Мы жертвуем собой, чтобы защитить твое добро, старый хрыч, а тебе жалко для нас бочонка вина?» Когда же Эме осмелился упрекать солдат в недостойном воинов поведении, они по приказу капитана просто вышвырнули старика за ворота. Верного Муше, оставленного возле дома на попечение Катрин, остервенело бросавшегося на чужаков, они пристрелили еще до появления старика Варлена, — мертвый пес валялся, вытяну в лапы, у своей конуры…
В доме дядюшки Дюрю Эжен не бывал с давних пор, с пятнадцатилетнего возраста, когда дядя, вначале взявший было Эжена к себе в переплетную мастерскую, однажды застал нерадивого подмастерья не за работой, а за чтением оттисков «Истории Французской революции» Жюли Мишле. Обозвав племянника лодырем и дармоедом, надавав подзатыльников, дядя выставил его на улицу без единого су в кармане, видимо уверенный в том, что несостоявшийся мастер не останется бедствовать в Париже, а смиренно вернется в Вуазен, под отчий кров.