— Это же всего лишь собака, — прошептала она. — Голодная, несчастная собака только с одной головой и без всяких гадюк, бедняга. Как они могут принимать ее за Цербера? Они что — все ослепли?
— Взгляни еще, сказал волшебник.
— А сатир, — продолжала между тем единорог, — сатир — это обезьяна, старая обезьяна с покалеченной ногой. Дракон — крокодил, от него скорее пахнет рыбой, чем огнем. А великий мантикор — это просто лев, очень хороший лев, но чудовище не больше, чем остальные. Я не понимаю…
— …Он держит в своих кольцах целый мир, — бубнил Рух. И снова волшебник сказал:
— Посмотри лучше.
И тогда, будто ее глаза начали привыкать к темноте, единорог стала различать в каждой клетке по еще одной фигуре. Эти фигуры громоздились над узниками Полночного Карнавала и все же были как–то едины с ними: бурные кошмары, вырвавшиеся из зернышка истины. Поэтому там был и мантикор — со взором, истерзанным голодом, со слюнявой пастью, ревущий, извивающийся, со смертоносным хвостом, загнутым так, что ядовитый шип, покачиваясь, свисал у самого уха, но там же был и лев, крохотный и нелепый по сравнению с чудищем. Они, тем не менее, оставались одним существом. Единорог в изумлении перебирала ногами.
То же самое было и в других клетках. Тень дракона раскрывала пасть, и безвредное пламя вырывалось оттуда, а зеваки ахали и шарахались прочь. Адский сторожевой пес со шкурой из змей выл тройные проклятья и сулил опустошенье предавшим его. А сатир хромал по клетке, скалясь через решетку, и призывал молоденьких девушек к невозможным утехам на виду у всей публики. Что же касается крокодила, обезьяны и грустного пса, то они таяли, неуклонно растворялись в этих великолепных фантомах прямо на глазах, пока не стали всего лишь тенями — даже на взгляд единорога, обмануть который было нельзя.
— Это странное колдовство, — тихо произнесла она. — В нем больше значения, чем в магии.
Волшебник рассмеялся от удовольствия и огромного облегчения:
— Хорошо сказано, очень хорошо. Я знал, что уж тебя–то старый ужас не ослепит своими грошовыми чарами. — Его голос стал жестким и таинственным: — Теперь она совершила свою третью ошибку, а это, по меньшей мере, на две больше, чем положено такой старой выдохшейся трюкачке, как она. Время подходит…
— Время подходит, — говорил толпе Рух, словно подслушав волшебника. — Рагнарок. В тот день, когда боги падут, Змей Мидгарда плюнет бурей яда в самого Тора, и тот закувыркается, как отравленная муха. Вот он ждет Судного Дня и видит сны о той роли, которую ему суждено сыграть. Может быть, так и будет на самом деле — я сказать не могу. Ночные существа при свете естества…
Клетку заполняла змея. У змеи не было головы и не было хвоста — ничего. Только волны тьмы перекатывались из одного угла в другой, не оставляя свободного пространства ни для чего, кроме ее собственного громоносного дыхания. Лишь единорогу был виден свернувшийся в уголке мрачный удав — возможно, тот действительно размышлял о своем собственном Страшном Суде над Полночным Карнавалом. Но удав был крошечным и тусклым, точно призрак червяка в тени Змея.
Какой–то любознательный остолоп высунул из толпы голову и стал приставать к Руху:
— Если эта большая змея действительно оборачивается вокруг света, как вы утверждаете, то как же вы держите ее кусок в своем вагончике? И если она может разнести на части море, только лишь потягиваясь, то почему она не может выползти отсюда, надев весь ваш балаган себе на шею вместо ожерелья?
Пронесся шепоток согласия, и некоторые из шептунов начали осторожно тесниться назад.
— Я рад, что вы меня спросили, приятель, — произнес Рух, метнув в того злобный взгляд. — Так получилось, что Змей Мидгарда существует в чем–то вроде другого пространства, которое отличается от нашего, — в другом измерении. Поэтому обычно он невидим, но стоит его притащить в наш мир — как его однажды подцепил Тор, — и он показывает себя ясно, словно молния, которая тоже посещает на откуда–то оттуда, где она, быть может, выглядит совсем иначе. Естественно, что у него может испортиться настроение, если он узнает, что кусочек его вялого брюха выставляется напоказ каждый день и по воскресеньям в Полночном Карнавале Мамаши Фортуны. Но он этого не знает. У него и так есть над чем подумать помимо того, что происходит с его пузом, а мы просто пользуемся удобным случаем так же, как и вы все, — в силу его продолжающегося спокойствия. — Рух ворочал и растягивал последние слова, как тесто, а его слушатели осторожно смеялись.
— Чары видимости, — сказала единорог. — Сама она не способна ничего сделать.
— Она их на самом деле не изменяет, — прибавил волшебник. — Ее убогое мастерство — в маскировке. Но даже такая сноровка была бы ей не под силу, если бы не желание этих зевак, этих простаков верить в то, во что верить легче. Она не может превратить сметану в масло, но может придать льву внешность мантикора для тех глаз, которые желают увидеть там мантикора, — для глаз, которые примут настоящего мантикора за льва, дракона — за ящерицу, а Мидгардского Змея — за землетрясение. И единорога — за белую кобылу.
Единорог замерла в своем медленном отчаянном кружении по клетке, впервые осознав, что волшебник понимает ее речь. Тот улыбнулся, и единорог увидела, что его лицо пугающе молодо для взрослого человека: его, проходя, не затронуло время, к нему не заглядывали ни горести, ни мудрость.
— Я знаю тебя, — сказал он.
Прутья клетки снова злобно зашептались между собой. Рух уже вел толпу ко внутренним фургонам. Единорог спросила высокого человека:
— Кто ты?
— Меня называют Шмендрик–Волшебник, — ответил тот. — Ты обо мне не слыхала.
Единорог чуть было не начала объяснять, что едва ли она могла слышать о том или ином колдуне вообще, но что–то печальное и мужественное в голосе волшебника удержало ее. Волшебник продолжал:
— Я развлекаю зрителей, которые собираются на представление. Магические миниатюры — просто фокусы: цветочки во флажочки, флажочки в рыбок и все это сопровождается убедительной болтовней и намеками, что я мог бы творить и более зловещие чудеса, если бы захотел. Работа неважная, но у меня были и похуже — а когда–нибудь будет и получше. Это еще не конец.
Но тут звук его голоса заставил единорога ощутить, что она поймана навеки, и она снова принялась мерять шагами клетку — движение удерживало сердце, готовое вырваться из груди от страха.
Рух уже стоял пред клеткой, в которой не было никого, кроме маленького коричневого паучка, плетущего скромную паутину между прутьев.
— Арахна Лидийская, — сообщил Рух толпе. — Совершенно определенно величайшая ткачиха в мире. Ее судьба — этому доказательство. Ей не повезло, и она победила богиню Афину в состязании по ткачеству. Афина проигрывать не любила, и теперь Арахна — паучиха и создает свои творения только для Полночного Карнавала Мамаши Фортуны по особой договоренности. Основа — из снега, а ткань — из огня, узор — без повторов, ткачиха — без сна. Арахна.
Растянутая на раме из железных прутьев, паутина была очень простой и почти бесцветной. Лишь изредка на ней дрожали радуги, когда паучиха суетливо пробегала, вдевая свою нить туда, куда надо. Но эта паутина притягивала взоры зрителей — и единорога тоже: туда–сюда, все глубже и глубже, пока, наконец, не начинало казаться, что они вглядываются в огромные расщелины мира, черные пропасти, что неумолимо расширяются и не разваливают мир на куски только потому, что его стягивает эта паутина Арахны. Единорог встряхнулась и со вздохом освободилась от наваждения: теперь перед нею снова была обычная паутина, очень простая и почти бесцветная.
— Это не похоже на остальное, — сказала она.
— Не похоже, — проворчал, соглашаясь, Шмендрик. — Но это заслуга не Мамаши Фортуны. Видишь ли, паучиха сама в это верит. Она сама видит эти кошачьи колыбельки и считает их собственной работой. В магии Мамаши Фортуны вся разница заключена в том, веришь ты или нет. Если бы только это полчище недоумков поумерило свою страсть к чудесам, от всего ее ведьмовского колдовства ничего бы не осталось, кроме паучьего всхлипывания. Да и того никто бы не услышал.
Единорогу не хотелось больше смотреть в паутину. Она взглянула в клетку, которая стояла ближе всех к ее собственной, и внезапно в груди у нее дыхание замерло холодным железом. На насесте из дуба там сидело создание с телом огромной бронзовой птицы и лицом старой ведьмы, стиснутым и смертоносным, как те когти, которыми она сжимала дерево. У нее были круглые лохматые медвежьи уши, но по чешуйчатым плечам ее, мешаясь с яркими лезвиями перьев, рассылались волосы лунного цвета, густые и молодые вокруг исполненного ненависти человечьего лица. От нее исходило мерцание, но при одном взгляде в ее сторону свет в небе гас. Увидев единорога, она испустила странный звук — что–то между шипом и хмыком.
Единорог спокойно произнесла:
— Она настоящая. Это гарпия Селаэно.
Лицо Шмендрика стало цвета овсянки:
— Старуха поймала ее случайно, — прошептал он. — Она спала — так же, как и ты. Но удачи старухе она не принесла, и обе это знают. Мастерства Мамаши Фортуны едва–едва хватает на то, чтобы удержать чудовище, а гарпия одним своим присутствием истончает все ее чары настолько, что очень скоро у старухи сил не хватит даже на то, чтобы поджарить яичницу. Ей не следовало этого делать — не нужно было связываться с настоящей гарпией, с настоящим единорогом. От истины ее магия всегда тает, но она никак не может удержаться, чтобы не попытаться подчинить истину себе. Однако на этот раз…
— Сестра радуги, хотите — верьте, хотите — нет… — Слышали они, как Рух разглагольствует перед пораженными зеваками. — Ее имя означает «Темная» — та, чьи крылья затмевают небо перед бурей. Она и две ее милые сестренки почти довели царя Финея до голодной смерти, выхватывая и оскверняя его пищу прежде, чем тот мог донести ее до рта. Но сыновья Северного Ветра заставили их бросить это занятие — не так ли, моя красотка? — Гарпия не издала ни звука, и Рух осклабился, точно сам был клеткой. — Она дралась свирепее, чем все остальные вместе взятые, — продолжал он. — Будто целую преисподнюю пытались связать одной волосинкой — но силы Мамаши Фортуны достаточно велики даже для такой трудной задачи. Полли хочет печенюшку?