— Меняй, милая, меняй!.. Деньги я завтра вышлю телеграфом!..
И несмотря на то, что Бояринов на следующее утро, перед репетицией, телеграфом выслал Магде деньги, звонка от нее вечером не было. Это его встревожило. Он прождал до полуночи и, не ложась в постель, уснул в кресле. А сегодня, сразу же после финальной картины, как только упал занавес и артисты, занятые в спектакле, вышли на поклон к публике, Бояринов, сославшись на нездоровье, не стал выходить на повторные поклоны по вызову аплодирующего зала и, быстро разгримировавшись и сняв с себя форму немецкого офицера из дивизии СС «Райх», покинул театр.
Дома, на улице Дмитрова, в почтовом ящике его ждало письмо. По размашисто-округлому почерку на конверте он сразу понял — письмо было от Магды. Не дожидаясь, пока сверху приползал лифт, на седьмой этаж Бояринов вбежал почти на одном дыхании. Это было первое письмо от Магды. До этого у них не было причин для переписки — не расставались ни на один день.
Погрузившись в мягкое кресло, в котором он впервые сидел» когда переступил порог квартиры Магды, Бояринов включил торшер и, словно священнодействуя, аккуратно срезал ножницами кромку конверта.
Магда писала:
Дорогой Леон!
Вот уже третий день, как я в Юрмале. За эти три дня я прозвонила тебе по междугородному столько, что если и дальше буду по твоему высочайшему повелению ежедневно менять трешницу на 15-ти копеечные монеты, то мы с тобой, мой дружочек, пролетим в трубу, и мне придется возвращаться в Москву пешком по шпалам. Поэтому сажусь за двухметровой длины письменный стол, на котором ты сможешь развернуться на своей «Волге», и пишу тебе это письмо.
Во-первых, без всякой печали сообщаю, что с отдельным номером в юрмальской гостинице оказалось очень сложно. Хорошо, что твой друг по ГИТИСу, Виктор Арнольдович, которому ты звонил перед моим отъездом, здесь, в Юрмале, личность весьма авторитетная. За десять лет работы в рижском театре, как мне показалось, когда он обзванивал друзей и знакомых, он пустил в республике глубокие корни. Через горком партии он устроил меня на неделю в Доме творчества писателей имени Яна Райниса. Прекрасный, благоустроенный девятиэтажный дом современной архитектуры с полусанаторным сервисом — холодильник, ванная, телевизор, ковры… и хорошим питанием. Моя горничная Милда сказала, что в эту пору года (ноябрь-декабрь), как правило, писателей здесь бывает очень мало, в основном в доме творчества писателей отдыхают латыши.
Так что, зря я боялась, когда Виктор Арнольдович хлопотал о моем проживании в этом элитарном доме. Мое воображение рисовало картину, на которой я буду выглядеть жалким сереньким зайчишкой среди бальзако-хемингуеистых львов с их импозантно величавыми женами-львицами. Оказалось, к моему счастью, все по-другому. Рядом с мелкорослым чернявым писателем из Башкирии за соседним обеденным столом сидят три высокие глыбисто-светлые латышки: две свинарки и одна доярка. Молчаливые, как скифские бабы. Больше двух-трех слов за обед не проронят, и то по необходимости, когда официантка, подавая им бланк заказа, предлагает обозначить карандашом блюдо — одно из четырех названий. А я очутилась за столом с одним ни на минуту не умолкающим киношником с «Мосфильма». Три раза в день (завтрак, обед и ужин) он потчует наш стол закулисными сплетнями о кинозвездах. И сияет всеми своими веерообразными морщинами и лысиной, когда краем, украдкой, заметит, что его с затаенный дыханием слушают и за соседними столами.
Мои, как ты шутя любишь называть, «академические» дела наконец-то подходят к концу. Делаю сверки адресов упомянутых в диссертации домиков, еще раз избороздила пешком почти всю Юрмалу, растянувшуюся на десятки километров по побережью Рижского залива (Лейлупа, Болдури, Дзинтари, Майори, Дубулты…), снимаю вопросы, которые можно снять только здесь. Еще раз обошла кругом небольшой двухэтажный дом на улице Ленина в Дубултах, на стене открытой веранды которого закреплена мемориальная бронзовая доска со словами: «В этом доме с 1933 г. по 1943 г. жила латышская поэтесса Аспазия (Эльза Плиекшане)». На бронзовой большой плите барельефом изображена молодая женщина с развеянными на сильном ветру волосами. Над головой ее полощется на ветру знамя. Поза поэтессы выражает мгновение порыва, борьбы и еще чего-то такого, что было в ее личной биографии, до сегодняшнего дня мне неизвестной. И вот это «что-то» погнало меня в библиотеку, где я познакомилась с бурной и в какой-то мере скорбной биографией поэтессы (1868–1943 гг.) и с ее творчеством. Только в библиотеке я узнала, что Эльза Плиекшане (Аспазия — это ее псевдоним) после своего первого неудачного брака была женой знаменитого Яна Райниса, многие десятки лет была его другом, многострадальной женой, соратником.
А когда я прочитала ее ранние стихи в антологии латышской поэзии, я почувствовала, какой вулкан, какая лава кипела в думе этой женщины. По исповедальной искренности в своих стихах она стоит на одной черте с Анной Ахматовой и Мариной Цветаевой, а в другом, в главном предназначении поэта (помнишь у Лермонтова: «Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза, и песня с бурей — вечно сестры…») считаю, что в нашей русской женской поэзия ей нет равных. Вдумайся хотя бы в эти строки из стихотворения «О, дайте…»:
…Крепки мои крылья, рука сильна,
Ударю — и рушатся своды!
Сродни мне ненастья, я грудью всей
Дышу лишь в мятеж непогоды.
Это было написано поэтессой в 1897 году, когда она была еще молодая, а какая мощь духовного напора, какой дерзкий вызов судьбе. Тронули меня и стихи ее, обращенные к Яну Райнису который в латышскую литературу вошел позже Аспазии, хотя годами он несколько старше ее. Пишу подстрочник:
…Я — вечерняя заря уходящего столетия,
Ты — светлый, занимающийся день.
Ян Райнис очень любил Эльзу, он нежно называл ее Эльзиня. После нескольких часов, проведенных мной в библиотеке, где я, как к алтарю, прильнула душой к мятежной поэзии Эльзы Аспазии, я уже не могла не вернуться снова к двухэтажному дому с ажурным фронтоном, в котором десять лет прожила поэтесса. Теперь уже другими глазами я смотрела на дом, на островерхую башенку над ним, на ступени, ведущие на веранду, на мемориальную доску, на которой выражено мгновение порыва непокоренной бунтующей душ.
И все-таки стою у нижней ступени веранды, и в душе как бы сам собой, спонтанно, родился упрек: «Далеко не щедра Латвия на увековечивание памяти своих дочерей, судьбы которых розами вплелись в венок славы своего народа, своей высокой, веками сложившейся культуры». Но тут же постаралась успокоить себя мыслью: «А может я поторопилась со своим упреком? Может через год, через два или даже через несколько лет я сойду с электрички в Дубултах (а она для меня будет приютом моей души, пока я живу) и, с волнением подойдя к домику Эльзы Аспазии, рядом с мемориальной доской увижу вывеску: «Дом-музей латышской поэтессы Эльзы Аспазии». Даже почему-то в душе зародилась надежда, что это обязательно сбудется. Надежда… Помнишь у Шекспира:
…С надеждой раб сильнее короля,
А короли богам подобны.
Вот видишь, мой милый, начал твой «академик» «за здравие», а кончил «за упокой».
И еще в душе моей уже созрел план: на будущий год, летом, когда Юрмала будет утопать в зелени деревьев-великанов и в радужном полыхании цветов, а со стороны моря на нее будет наплывать пропитанная озоном прохлада, мы приедем сюда вдвоем. Хоть на недельку, хоть на несколько дней. Даст же тебе директор театра небольшой отгул в свободные от спектаклей дни? Но… Стоп!.. Ведь летом нас будет уже не двое, а трое.
(«Трое составляют коллегию» — лат.) И как мне подсказывает сердце — главенствующим в нашей «коллегии» будет ОН или ОНА. Помолись, Фома неверующий, за то, чтобы нам, если не на будущее лето, то хотя бы через два-три года, побывать всем вместе в этом сказочном уголке нашей страны.
Но все это присказка, мой милый. Сказка — перед моими глазами, за окном. С высоты восьмого этажа в туманном мареве, наплывающем со стороны залива, я вижу зеленый вал сосновой рощи, за которой полоса густого березняка, давно потерявшего свой зеленый наряд, кажется темно-бурой грядой. А правее леса — море. Балтийское море. Два дня перед моим приездом был шторм. В день моего приезда шторм уже выдыхался. А вчера после завтрака я видела из окна, как медленно бродят по берегу одинокие фигуры с наклоненными головами. Я подумала, что это больные согбенные недугами люда медленно гуляют по морскому берегу, дышат кислородом. Но ошиблась. Горничная Милда сказала: они ищут янтарь. «После шторма море берегу несет янтарь». Была суббота, выходной день. Я тоже потеплее оделась и спустилась к морю. Как ты знаешь, в Прибалтике я уже давно свой человек. За свои не так уж немолодые годы я вдоль и поперек избороздила побережье Черного моря. Жарилась на разных пляжах Крыма и Кавказа. Мои ступни тонули в жарком песке крымских пляжей и корчились от боли, когда в ступни мои впивалась галька Пицундовского мыса. Но такого песка, уплотненного как дорожка велодрома, я нигде еще не видела. Целый час я, подняв голову (янтарь я не искала, в моей душе в эти минуты от дум вспыхивали бриллианты счастья) брела по твердому песчаному ковру, которому, казалось, нет конца. Справа — шелест накатывающихся волн сливается с жалобным криком чаек; слева, на взгорке уснувшего безлюдного берега — в зеленом ажурном сосняке ласкают глав одинокие картинно-красивые дачные домики, хозяева которых, как я подумала, живут безбедно в больших городах.
Милый, милый!.. Как было светло на душе у меня в эти минуты!.. Только теперь я по-настоящему поняла, что такое женское счастье и на какой отметке находится вершина этого счастья. Не помню, в какой из своих произведений великий мудрец Лев Толстой сказал, что апогей красоты женской падает на тот период ее жизни, когда она бывает беременна. Я об этом прочитала еще девчонкой, и подлинные слова, выражающие эту мысль, забыла. Но мне тогда, по наивности, показалось, что Толстой саркастически издевается над женщиной, возводя в культ красоты ее физиологическое уродство, когда живот может обезобразить красоту даже Венеры Милосской. Но теперь я поняла, а скорее почувствовала сердцем, что Толстой не только гений, но и пророк.