Последний фейерверк — страница 17 из 28

Розовая голова директора поплыла по кабинету, как воздушный шарик.

— Воробьев говорит — выбил, ты говоришь — не выбивал! Кому прикажешь верить?

— Мне! — приказал упрямый римлянин.

Директор вспыхнул:

— Позвать Воробьева!

Позвали. Воробьев пришел.

— Ты выбил стекло?

— Я, — как по-заученному, выпалил Воробьев.

— Что ты на это скажешь, Семин? — победоносно спросил директор моего школьного товарища.

— Он врет! — ответил Семин.

— Какой ему резон врать? Если бы он отпирался, тогда другое дело. Но он признается. Не вижу логики!

— Он врет! — повторил Семин, который видел логику.

— Отстань ты! — лениво буркнул Воробьев и тайком погрозил Семину кулаком. — Я выбил.

— Теперь ты убедился? — Директор торжествующе трепал по холке бронзового коня.

— А Воробьев стекло не выбивал!

— Во-он! — тихо сказал директор, и его розовая голова стала пунцовой.

Так была упущена еще одна возможность раз и навсегда покончить с выбитым стеклом. История продолжалась.

В классе шел сбор, посвященный сбору колосков в подшефном колхозе. Все шумно обсуждали колоски. Спорили. Брали обязательства. Мой товарищ поднял руку.

— Обязуюсь собрать мешок колосков, — сказал он и тут же добавил: — А Воробьев стекло не выбивал!

— Какой Воробьев? Какое стекло? — растерялась вожатая. — Ведь мы говорим о колосках!

— Так я и говорю о колосках, — сказал Марк Порций Катон Старший. — А Воробьев стекло не выбивал.

— Выбил, — мрачно сказал Воробьев: он был верен уговору, держал слово.

— Ну конечно, выбил, — подхватила вожатая, — а колоски…

— Не выбивал, — стоически повторил двойник римского цензора.

— Семин, ты говоришь не на тему, — огорчилась вожатая. — Не срывай сбор, посвященный сбору…

— Я за колоски! А Воробьев стекло не выбивал!

На вечере самодеятельности Семину поручили читать стихотворение Пушкина «Вьюга». Он вышел на сцену, заложил руки за спину, привстал на носочки и объявил:

— Стихотворение Александра Сергеевича Пушкина «Вьюга», — потом еще выше привстал на носочки и выдохнул: — А Воробьев стекло не выбивал!

Он произнес эту фразу горячо и вдохновенно, как строку пушкинского стихотворения. Зал загудел. Засмеялся. Захлопал.

А Марк Порций Катон Старший смотрел в темный зал и широко улыбался. Он думал: ребята хлопают, шумят и смеются потому, что согласны с ним.



Он вдохнул поглубже и радостно стал читать стихотворение:

— Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя;

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя…

В зале стоял гул, шумели, но он не слышал шума, он читал с душевным жаром, и ему казалось, что пушкинские строки подтверждают его правоту. Директор, сидящий в первом ряду, поднялся со стула и пошел прочь, сказав, чтобы Семина немедленно прислали к нему.

Прямо со сцены Семина подвели к дверям директорского кабинета. К тому времени фанеру уже успели исписать и изрисовать вольностями, ее пришлось выкинуть. На ее место вставили толстое шершавое стекло, как бы покрытое морозным инеем. Семин постучал в новое стекло. Вошел.

— Долго это будет продолжаться? — спросил директор.

— Что… продолжаться? — спросил мальчик.

— «А Воробьев стекло не выбивал!» — голосом Семина произнес директор.

Семин немного подумал и тихо сказал:

— Всегда.

Тогда директор положил обе руки на спину бронзовой лошади и сказал:

— Среди древних римлян тоже встречались чудаки. Калигула, например, мечтал сделать своего любимого коня консулом и приводил его в сенат. А цензор Марк Порций Катон Старший все речи в сенате начинал словами: «Карфаген должен быть разрушен!», но так и не дожил до того дня, когда римляне смели с лица земли этот прекрасный город. Кто же ты? — спросил директор моего школьного товарища Семина. — Калигула или Марк Порций?

И мой друг, не моргнув глазом, ответил:

— Марк Порций Катон Старший.

Он стоял перед директором в потертой курточке, в ботинках со сбитыми каблуками, маленький, щуплый, так не похожий на могущественного римлянина в просторной тоге, как бы сшитой из двух простыней. Но в своей гордой непреклонности он был похож на своего древнего двойника. Римский цензор требовал мести — мой друг хотел справедливости, поэтому был выше цензора на целую голову.

С этого момента в нашей школе не стало Семина, а появился Марк Порций Катон Старший. Его только так и называли. А он всюду и везде — на пионерских сборах, на классных собраниях, на встречах с любимыми писателями — повторял свою неизменную истину: «А Воробьев стекло не выбивал!» Сперва на него сердились, с ним спорили. Потом привыкли и стали воспринимать его слова как шутку.

Прошли годы. Уже давно ребята из нашего класса перестали бить стекла. А самый главный стеклобой Воробьев отпустил усы — жиденькие, рыжие усишки — и очень гордился ими. Холил и лелеял… Наступил выпускной вечер. Все пришли в школу нарядные, возбужденные. Очень шумели, чтобы заглушить грусть. Все произносили речи, как взрослые. Учителя тайком смахивали с глаз слезу и говорили, что лучше нас не было и не будет. И вот тогда «средь шумного бала» неожиданно поднялся наш Марк Порций Катон Старший и сказал:

— А Воробьев стекло не выбивал!

Все засмеялись, решили, что теперь-то это шутка. И ждали, что наш римлянин тоже засмеется. Но на его лице не было лучиков смеха: глаза смотрели напряженно, а сам он был очень серьезен. И все почувствовали, что он не шутит. На прощальном вечере у него оставалась последняя возможность доказать свою чудаковатую правоту.

— Честное слово… не выбивал…

Его голос дрогнул. Пальцы на руках задвигались: он пытался сжать их в кулак, а они, как на пружинках, распрямлялись. Ребята притихли, а наш маленький директор с розовой безволосой головой спросил:

— Послушай, Семин, чего ты добиваешься?

— Правды, — сказал Семин.

— Это было так давно…

— У правды не выходит срок.

— Но правда эта выеденного яйца не стоит. Маленькая правда.

Мой друг твердо посмотрел в лицо директору и сказал:

— Правда не бывает маленькой. Правда всегда большая. Меня так дома учили. Стоит один раз изменить правде, и тогда уже не остановишься… Воробьев стекло не выбивал!

И тогда поднялся Воробьев и, прикрывая усы ладонью, словно стесняясь их, сказал:

— Не выбивал. Я в тот день в футбол гонял на соседнем дворе. А в школе меня не было.

— Кто же выбил злосчастное стекло? — вырвалось у директора.

— Если по правде, то я, — сказал длинный парень, за свой рост прозванный Верстой.

Так закончилась эта малозаметная история. Но все собравшиеся в актовом зале вдруг почувствовали облегчение, словно после тяжелого знойного дня припали губами к холодному роднику.

ГДЕ СТОЯЛА БАТАРЕЯ


перва я не понял, что заставило меня остановиться перед зданием школы и внимательно посмотреть по сторонам. Вокруг стояли новые, необжитые дома. Подошвы пешеходов не успели обшаркать асфальт, и он был свежим и пористым, как чернозем. Хотя школа стояла в новорожденном районе Москвы и я попал сюда впервые, но по каким-то неуловимым признакам мне показалось, что я давно знаю это место.

Я остановил бегущего парня, который чуть не сбил меня с ног, и спросил:

— Что здесь было раньше?

— Пустырь, — нехотя ответил он, собираясь бежать.

— А до пустыря?

— Барак.

— А до барака?

Он на мгновение задумался, метнул в меня недовольный взгляд и выпалил:

— Ничего не было!

Парень заторопился дальше, а я остался перед зданием школы. Память напряженно работала, будто решала сложную задачу со многими неизвестными. И тут мой взгляд задержался на группе старых тополей. Они стояли в конце улицы, метрах в двухстах от школы. Могучие стволы с темной ребристой корой клонились к земле, а от клейкой зелени долетал острый горьковатый аромат. Эти тополя заставили меня вздрогнуть. Возле них рухнул сбитый самолет. Один тополь обгорел. Мы его спилили. На дрова. Я вспомнил. Здесь была шестая батарея.

Я сразу представил себе огневую позицию. Четыре круглых орудийных окопа, расположенных трапецией. Невысокие насыпи брустверов. И длинные зеленые стволы зенитных орудий, которые то поднимались над землей, то уходили под землю. Я представил себе низкие дымы землянок. Холодную тяжесть снарядов. Удары в медную гильзу перед боем…

В школе зазвенел звонок. Его дребезжащий звук вырвался наружу, и сразу послышался топот бегущих ног. Так мы бежали по тревоге к орудиям.

Здесь тогда не было ни школы, ни домов, ни асфальтов. Было поле. Вдалеке лес. А большие старые тополя — они и тогда были старыми — стояли на краю деревни. Еще за нашей спиной протянулся глубокий противотанковый ров. Батарея стояла впереди. Наши орудия были без колес — лафетов на колесах не хватало, а в расчеты командования не входило какое-либо передвижение орудий противовоздушной обороны. Но мы двигались. Мы с неимоверной быстротой приближались к фронту. Вернее, фронт приближался к нам. Каждый вечер в одно и то же время прилетали «юнкерсы», и начинался бой. От выстрелов большие тяжелые пушки вздрагивали всем телом, как живые, а длинные стволы откатывались с поразительной легкостью. Иногда вблизи батареи падали бомбы, иногда с неба устремлялись раскаленные нити трассирующих пуль. Фашисты огрызались.

Я медленно обошел здание школы. Деревни не было в помине. А лес, может быть, и был, но его скрыли новые дома. Я узнавал самую землю, на которой была огневая позиция шестой батареи. Землю и небо — голубое, в редких? волнообразных облаках. Небо было таким же, только рядом с облаками часто чернели клубки разрывов.

В ноябре сорок первого года фронт вплотную подошел к нашей батарее. Настал момент, когда между нами и фашистами не осталось ни одной роты, ни одного нашего бойца. Теперь немцы летали без всякого расписания — днем и ночью. В перерывах между налетами мы настороженно присматривались к лесу. Оттуда в любую минуту могли выползти немецкие танки. Что может сделать одинокая зенитная батарея против лавины танков? Но у нас на брустверах лежали ящики с бронебойными снарядами. И за нами была Москва.