ика Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что он был ревнив, дурен собою – они говорили также, что Пушкин негодный человек и проч. Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, – никто не отвечал на эти последние обвинения.
Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого».
Лермонтов своим стихотворением стремился опровергнуть всякого рода клеветнические толки, связанные с гибелью Пушкина, и дать оценку ее причин. В «Смерти поэта» эти причины раскрыты с такой полнотой, которая могла быть достигнута лишь многими десятилетиями спустя. Главная причина – столкновение Пушкина с враждебной средой («восстал он против мнений света»), главные виновники – властители и те, кто им служили, – «свободы, гения и славы палачи», кто «жадною толпой» стояли у трона, а не только Дантес. Обличаются здесь и клеветники и лицемеры с их «жалким лепетом оправдания»: это они способствовали приближению трагического конца, раздувая «чуть затаившийся пожар». Наконец, не забыта здесь и драма ревности (аналогия с Ленским – «добыча ревности глухой»). Таким образом, здесь сказано почти о всех обстоятельствах, подготовивших гибель Пушкина. И, что особенно важно, в обстановке, когда создавалась легенда о просветленной христианским всепрощением кончине поэта, Лермонтов говорил, что он умер, не примиренным, а с «жаждой мести», непреклонный, «поникнув гордой головой». Этот мотив повторяется и во второй части стихотворения: умер «с напрасной жаждой мщенья»…
Перевод поэтического произведения на язык прозы, когда это приходится делать при исследовании реальных исторических ситуаций, неизбежно обедняет глубину и многозначность его содержания. Но для понимания действительных причин гибели Пушкина роль стихов Лермонтова исключительно важна. Немного найдется произведений, в которых аналитическое и поэтическое начала соединялись бы с таким совершенством: каждый из мотивов лермонтовского стихотворения можно иллюстрировать теперь историческими фактами, документами, мемуарами современников.
Ни один из поэтов этой эпохи не мог, конечно, соревноваться с Лермонтовым, но идеи этого стихотворения отразились и в других стихах, которые также нельзя было тогда печатать. Среди них – «На смерть поэта» Н. Огарева, близкое по мотивам Лермонтову. Кроме того, Огарев прямо называл царя виновником трагедии:
…тот, чья дерзкая рука,
Полмир цепями обвивая,
И несогбенна и крепка,
Как бы железом облитая,
Свободой дышащую грудь
Не устыдилась своевольно
В мундир лакейский затянуть,
Он зло и низостно и больно
Поэта душу уязвил,
Когда коварными устами
Ему он милость подарил,
И замешал между рабами
Поэта с вольными мечтами.
Другой поэт – А. Креницин – восклицал, клеймя Дантеса («пришелец», «барона пажик развращенный») и рисуя героический облик Пушкина:
О, сколько сладостных надежд
И дум заветных, и видений,
На радость сильных и невежд,
Ты в гроб унес, могучий гений.
Во мраке ссылки был он тверд,
На ложе счастья – благороден,
С временщиком и смел, и горд.
А. Гвоздев в форме ответа Лермонтову на его стихи продолжил обличие «бездушного света», стаи «вран у ног царя». Э. Губер повторил мотивы о «суде веков» над убийцей «с клеймом проклятья на челе». Стихи И. Данилевского, комбинируя мотивы и образы пушкинских стихов, проклинали тех, кто «безвинным омрачит укором» тень поэта, воздавали хвалу певцу свободы, окруженному всенародной любовью.
Напечатать стихотворения, содержавшие хотя бы слабые намеки на истинных виновников гибели поэта, было невозможно, даже в случаях компромисса с цензурой, когда вынужденно смягчалась острота скорби и негодования. А. Полежаев рассчитывал открыть свой сборник стихов поэмой «Венок на смерть Пушкину». Исполинскую фигуру поэта он видит в кругу исторических деятелей России, начиная от Петра. О подвиге Пушкина он мог сказать только языком условным:
Он понял тайну вдохновений,
Восстал, как новая стихия,
Могуч, и славен, и велик,
И изумленная Россия
Узнала гордый свой язык.
Пушкин – «народной гордости кумир», он умер непокоренным:
…Взгляните, как свободно
Это гордое чело.
Об убийстве здесь сказано намеками – упоминается «грозная стрела», роковая судьба – «седой палач», «незнакомец», сразивший поэта «беспощадной косой». Но Полежаеву не помогла даже уступка цензуре – строки о «великодушном» царе. Стихотворение «На смерть Пушкина» и сборник в целом были запрещены. Книга появилась в искаженном виде только после его смерти.
Пушкин на балу
Другое стихотворение на смерть Пушкина, написанное Тютчевым, поэтом, репутация которого с точки зрения властей не могла подвергаться сомнению, – «29 января 1837 года» – увидело свет только в 1875 году. Дантес был назван здесь цареубийцей, и уже потому нельзя было рассчитывать на печать. Лишь 38 лет спустя стали известными строки тютчевских стихов:
Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет.
Я коснулся лишь небольшой части стихотворений, связанных с историей гибели Пушкина, с различными оценками событий, с различными настроениями, но очевидно, что при исследовании этой истории нельзя игнорировать материал такого рода, как это было до сих пор. Одной из причин такого отношения к этим стихам (если говорить об основном потоке) – весьма невысокое их литературное качество, но ведь писали их большей частью не поэты, а те, кто лишь воспользовался стихотворной формой для выражения своих чувств и оценки событий.
Материалы, которыми располагает пушкиноведение, подтверждают, что версия о «раскаянии» Пушкина перед смертью не соответствует действительности.
В статье Жуковского, написанной в форме письма к отцу поэта и напечатанной в 1837 году под заглавием «Последние минуты Пушкина», смерть его была представлена как кончина христианина и человека, беспредельно преданного монарху. В статье курсивом была выделена фраза, которую Пушкин будто бы сказал умирая: «скажи государю, что мне жаль умереть; был бы весь его». Эту же фразу Вяземский в письме к А.Я. Булгакову 5 февраля 1837 года, рассчитанном на широкое распространение, повторил в несколько другой редакции: «скажите государю, что жалею о потере жизни, потому что не могу изъявить ему мою благодарность, что я был вы весь его!» (курсив Вяземского).
Эту фразу Пушкина Жуковский и Вяземский стали распространять с поразительной поспешностью, письменно и устно. Но еще П.Е. Щеголев на основе подробнейшего, скрупулезного анализа различных редакций этой статьи Жуковского и других данных подверг критике их полную достоверность. Щеголев приводит также слова Плетнева, писавшего Я. Гроту о статье Жуковского «Последние минуты Пушкина»: «Я был свидетелем этих последних минут поэта. Несколько дней они были в порядке и ясности у меня на сердце. Когда я прочитал Жуковского, я поражен был сбивчивостью и неточностью его рассказа; тогда-то я подумал в первый раз: так вот что значит наша история…».
Пойдем же дальше в попытках восстановить эту историю в ее истинности.
Желание добиться как можно более широкого распространения версии о раскаянии Пушкина, его преданности царю, по-видимому, и заставило Вяземского излагать эту версию людям, заведомо скомпрометированным в общественном мнении, но зато известным в качестве опытных распространителей слухов. Так, одно из писем на эту тему Вяземский написал А.Я. Булгакову, человеку бесчестному. Ранее, в 1834 году, будучи московским почтдиректором, Булгаков передал Бенкендорфу перлюстрированное письмо Пушкина к жене, где тот непочтительно отзывался о русских царях, в частности о Николае I, о том, что тот «упек» его в «камерпажи». Письмо стало известно Николаю и грозило Пушкину новыми карами. Узнав обо всем этом, Пушкин разорвал с Булгаковым. Вяземский все это знал и все же избрал его распространителем версии о раскаянии Пушкина. В письме к Булгакову 5 февраля 1837 года Вяземский развивает ту же версию о преданности Пушкина царю. В заключение Вяземский просил Булгакова показывать письмо всем, кому заблагорассудится. Пытаясь уверить в том, что в письме все истина, Вяземский дважды (что само по себе делало эти уверения сомнительными) повторял: «ручаюсь совестию, что нет тут лишнего слова и никакого преувеличения»; «повторяю, все в нем сказанное есть сущая, но разве не полная истина».
Булгаков понял замысел Вяземского – распространить его письмо как можно шире и ответил ему: «Ты желал гласности большой письму твоему, и желание твое сбывается с возрастающей всякий день прогрессиею. Мне нет отбоя от требований. Я не говорю уже о Сонцове, Ив. Ив. Дмитриеве, княгине Четвертинской, Денисе Давыдове, Корсакове, Нащокине, коим даны копии, но теперь успевать списывать нет уже возможности, ибо люди, даже мне почти незнакомые, пишут учтивые записки, прося позволения приехать прочесть письмо твое. Что удивительно? Это то, что не один образованный круг оказывает участие сие, но купцы, мелкий народ. Например, мои почтамтские. Когда им было читать Пушкина и им ли его хорошо понимать, работая с утра до вечера всякий день и не имея иное в голове, кроме цифрь и имена городов? Ну, нет! Р. пришел ко мне доложить, что многие жены наших чиновников просят позволения списать письмо для себя. „Позволите ли?“ – „Быть так!“ Письмо твое действительно имеет великую цену, я и сам за большую огласку, оно приобретает вес еще больший, будучи писано свидетелем, очевидцем, другом покойника и человеком, веры достойным, который был тут не один подвержен справедливым опровержениям. Я скажу тебе откровенно, что никому в мысль не приходит изъявлять малейшее сомнение в показаниях твоих».