Но дождь не затихал, иногда становился таким сильным, что за окном ничего не было видно. Земля раскисла, почернела. Однажды он долго смотрел, как мужичок хлестал лошаденку, которая не могла вытащить телегу, завязшую в грязи по ступицы колес. Лошаденка вздрагивала, дергалась вперед и бессильно опускалась на согнутые передние ноги… Проплывшая перед ним картина врезалась в его мозг, и он вспоминал ее потом в Петрограде, и ему виделось в ней нечто символическое… Эта вселенская жидкая грязь, серый бесконечный дождь всему, что он видел, придавали окраску какого-то бессилия, обреченности…
В Пскове Бьюкенен вместе с Грюссом вышли пройтись по перрону. Они не успели сделать и десятка шагов, как на соседний путь прибыл воинский эшелон. Поезд не успел еще остановиться, как из него начали соскакивать солдаты с котелками.
— Где кипяток? — кричали они неистовыми голосами и, разбрызгивая сапогами грязь, бежали куда-то по перрону. Один из них, приземистый, широкоплечий, пробегая, так толкнул посла, что падение было бы неизбежно, если бы Грюсс не поддержал его.
— Вернемся в вагон, — предложил Грюсс, беря посла под руку.
Из всех вагонов остановившегося эшелона на перрон хлынула галдящая масса, которая мгновенно затопила узкое пространство между поездами. И тотчас ее внимание привлекли два барина в длинных черных пальто и черных котелках. И теперь Бьюкенен увидел лица, глаза.
— Глянь, братцы, два ворона гуляют! — крикнул кто-то зло и весело.
Гогот в десятки глоток. Быокенену все труднее дышится в кислом запахе мокрого сукна. Грюсс, не выпуская локтя посла, начал проталкиваться к вагону, но раздвинуть серую стену было невозможно. Прямо перед Быокененом оказался низкорослый солдатик, таращившийся на него с дикарским любопытством. Бьюкенен улыбнулся ему, а солдат вдруг закричал своим товарищам.
— Гляди, он скалится чего-то!
Грюсс повернулся к серой стене плечом и врезался в нее, таща за собой посла. Пока они добирались до вагона и поднимались на его ступеньки, их сопровождало похожее на звериный вой улюлюканье и свист. Бьюкенен не решался подойти к окну. Его знобило… Поезд, слава богу, тронулся…
Снова Бьюкенен сидел у окна, смотрел в него слепыми глазами, не замечая быстро сгущавшейся темноты. Он думал… Неужели этим диким стадом еще можно управлять? Но везут-то их явно на фронт, и, может, уже завтра они пойдут в бой, и там дисциплина заставит их делать то, что нужно, и даже умирать… Мысль поворачивалась другой гранью: но разве все они не ощущают тех бедствий, какие обрушились сейчас на Россию? Конечно же, ощущают, и отсюда их озлобленность. Только отсюда. И очень она опасна, эта озлобленность…
Но что о них и об их настроении знает царь? Что он вообще знает о положении в его царстве? Чтобы выяснить это, Бьюкенен ехал в Ставку и возвращается ни с чем.
Под мерный рокот вагонных колес Бьюкенена начинает клонить в сон. За окном уже густая чернота. Да, надо спать… Как там у русских говорится: утро вечера умнее?..
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Семь месяцев Александр Воячек сидел в петроградской тюрьме «Кресты» и все это время в одиночке. Четыре стены. По четыре шага во все стороны. Квадратик неба в решетке. Большая часть суток — подвальная каменная тишина. И будто нигде нет никакой другой жизни. Нет Лидочки Корнеевой с фабрики Максвеля, его верной подружки, жены не венчанной. Стал он однажды думать о родной деревне своей Марьино, и она привиделась ему как на туманной картинке, лицо матери с трудом представил себе, и все это было точно из какой-то другой, а не его жизни… Страшно думать в одиночке, мысли вдруг начинают путаться, становятся неуловимыми…
Как праздник — раз в день 15 минут прогулки по тюремному двору, как по дну каменного колодца.
В первую же прогулку первое знакомство. За спиной Воячека вышагивал, тяжело дыша, худой желтолицый дядька. И вдруг Воячек сквозь его шумное дыхание слышит слова:
— Паря, я типографский наборщик Алексей… Говори обо мне всем, кто с воли. Понял? А ты кто?
— Кто? — Воячек подумал: кто же он? — и, чуть обернувшись, ответил через плечо — Студент.
— Это хорошо, — дохнул ему в затылок наборщик. — Значит, много знаешь всякого, — и повторил с удовольствием — Хорошо!
Пошли на новый круг, и снова Воячек слышит:
— Одиночки не боись. Коли прячут тебя в одиночку, значит, боятся тебя… Хорошо! А ты знай и думай. Не за себя думай… За дело… И знай: охранка не дура, но там тоже люди, не боги… Понял?..
Уже надвигалась зима, а следствие продолжалось. Однако на допросы его возили в охранку с большими перерывами, иногда целыми неделями не беспокоили. По ходу состоявшихся допросов Воячек понял — у них нет против него солидных улик и они пытаются их найти. И еще он заметил — они всячески стараются опровергнуть его утверждение, что ни к какой организации он не принадлежит, и разными хитростями хотят получить от него имена сообщников. Его дело вел полковник Игумнов — умный и хитрый охранник, не позволявший себе никакого хамства, даже самой малой грубости. Ему лет пятьдесят. Мощная литая фигура, еле вмещающаяся в кресло, лицо совсем простецкое, внимательные серые глаза. Он располагал к себе неуязвимым спокойствием, умением терпеливо слушать.
В охранку Воячека привезли месяц назад. В кабинете Игумнова уже горел свет. Полковник казался усталым, задумчивым. Через открытое окно с Невы донесся басовитый гудок парохода, и тут же его эхо дважды повторилось во дворе охранки, куда было открыто окно.
— Заметили, как интересно, — сказал Игумнов. — Каждый звук на реке непременно отзывается у нас двойным эхом. — Он улыбнулся. — Наш начальник однажды, отчитывая нас, сказал, что мы лучше всего умеем ловить эхо с Невы… — Он помолчал, глядя на Воячека, и продолжал — Представляю, как я надоел вам… Но, если откровенно, и вы мне. Но ничего не поделаешь: я преданно служу государству, вы так же преданно — своим делам и идеалам. Но знаете, о чем я уже не раз думал? Моя позиция, в общем, элементарна: служба, как все службы, не дружба, и она точно определена инструкциями, и моей обязанностью является охранение российского государственного строя, каким бы он ни был. В этом смысле вы для меня загадка. Служить идее — что это такое? Я пробовал себя ставить на ваше место, тщетно пытался найти твердь под ногами. Все же строгая точная инструкция в данной нашей с вами ситуации подспорье сильное.
— Если у человека идея — единственная цель и смысл его жизни, никаких инструкций, как ей служить, не требуется, вера в идею и его совесть для этого человека вернейший компас, — ответил Воячек, невольно втягиваясь в будто бы абстрактную и неопасную ему беседу, кроме всего, ему еще осточертело круглосуточное молчание его одиночки.
— Вера и совесть… — повторил, точно размышляя вслух, Игумнов, помолчал и ответил — Нет, для меня и то и другое нечто аморфное, неуловимое в понятной конкретности.
— Для вас совесть неконкретное понятие? — удивился Воячек.
Полковник сделал вид, будто Воячек поймал его на слове, отвел глаза и чуть затрудненно ответил:
— По-моему, в политической борьбе — а у нас с вами в конечном счете происходит именно это — понятие совести идентичным быть но может. Грубо говоря: что для вас поступок по совести, для меня — против совести. И наоборот.
Не понимаю… — тихо отозвался Воячек, недоумевая, куда же это ведет разговор жандарм.
— Ну как же?! — энергично подхватил Игумнов. — Допустим, я вот сейчас принимаю решение отпустить вас на свободу — это было бы, с вашей позиции, поступком по совести?
— Конечно, — твердо ответил Воячек. — Вы убедились, что предъявляете мне обвинение В том, в чем я не виноват, в вас заговорила совесть, и ВЫ принимаете это решение.
— Так… — вроде бы озадаченно произнес Игумнов, — Ну а если бы вы, отлично зная свою вину, вдруг решили бы прекратить игру в прятки, смело открыли бы правду и повели за нее открытую борьбу, разве это не было бы вашим поступком по совести?
— О нет, — качнул головой Воячек. — Кроме всего, мое признание нанесло бы удар по моим товарищам — какая уж тут совесть?
— Таким образом, — спокойно сказал полковник, — мы можем запротоколировать ваше показание о том, что вы действовали не один, как вы ранее утверждали, а в составе определенной организации. Так? — Он оглянулся на сидевшего в углу секретаря — Вы записали это признание подследственного?
Протоколист кивнул.
— Ох, как трудно мне с вами, Воячек.
— Всякая провокация — нелегкое занятие, — усмехнулся Воячек, кляня себя за то, что полез в беседу. — Я в свою очередь прошу запротоколировать мое заявление, что участие в абстрактной беседе я показанием по своему делу не считаю.
— Запишите, — подтвердил полковник протоколисту его просьбу. — Но это ваше заявление ничего не меняет, в конечном счете каждое слово, произносимое человеком в трезвом уме и памяти, есть не что иное, как показание о его личности. Еще, кажется, Лев Толстой сказал, что речь дана человеку для выражения своего «я»… Но теперь давайте вернемся к нашей предыдущей беседе. Не забыли? Речь у нас тогда шла об Алексее Соколове. О вашем ближайшем сообщнике по большевистской организации на вагоноре-монтном заводе. Вы не хотите изменить свои о нем показания?
— Нет. Я хорошо знаю Соколова, более того, мы с ним, можно сказать, друзья, но дружба это совершенно необязательно политическое сообщничество. Наконец, вы допрашиваете меня, и я готов отвечать на ваши вопросы в отношении себя. Только себя.
— Но разве может человек существовать в обществе в одиночку? Тем более человек, занимающийся общественно-политической деятельностью?
— Вы, господин Игумнов, допрашиваете меня, а не общество.
— Но мы, Воячек, ведем следствие по являющейся частью общества политической организации, в которой вы — активный участник.
— Разве вы меня в этом уже убедили? — усмехнулся Воячек.
— Весьма важно, чтобы в этом убедился я, — жестко заговорил жандарм. — Как правило, между преступником и правосудием гармонии и взаимопонимания не бывает.