Путилов замолчал, ожидая, что они теперь скажут. Будет ли он иметь возможность после разговора считать, что инициативная группа деловых людей для спасения России создана? Если это можно будет сказать сегодня, завтра на зов этой группы придут многие, кто трезво понимает положение и хочет действовать.
Первым заговорил Вышнеградский.
— Я обязан свой ответ расчленить на два, — сказал он, подняв взгляд на люстру. — В том, что касается меня лично и моих личных финансовых возможностей, я вашу позицию поддерживаю. Но мой банк — это его вкладчики, оказавшие мне доверие, и тут я единолично решать не могу, я могу действовать пока только как Вышнеградский.
— Спасибо и на том, Александр Иванович, — благодарно произнес Путилов.
— Мне несколько легче, чем Александру Ивановичу, — торопливо забасил Коншин. — Мой торгово-промышленный банк, как барометр, отражает сегодняшнюю погоду, и, если новая сильная власть наведет в стране порядок, барометр тут же покажет «ясно» и вкладчики банка будут единодушны, они поддержат меня. Но что будет, если из этой затеи ничего не выйдет? А личными капиталами я, Алексей Иванович, во имя этой надежды готов рискнуть.
— Спасибо, Алексей Владимирович… — ответил Путилов и посмотрел на Коновалова.
— Как вы знаете, — начал Коновалов тихим тенорком, — я несколько лет жил в Германии, в Эльзасе, получил там образование, работал на их фабриках. У немцев есть поучительное выра-жение, правда, оно чисто мануфактурное, но я его помню всегда: «Нитка рвется только в плохих руках». В этом смысле идея, собравшая нас здесь, сомнений у меня не вызывает, и мне еще легче решать, чем Александру Ивановичу. У меня банка нет, но у меня есть сын, который на равных со мной распоряжается капиталом. Я обязан согласовать свое решение с ним. Но я действительно хо-. чу, чтобы мой капитал не обратился в прах. Иная моя позиция была бы просто противоестественной, и поэтому я лично «за». Но вот что еще… Я связан немаловажными обязательствами с моей фрак цией в Думе и должен сообщить о своем решении моим коллегам по фракции.
— Нельзя ли с этим не торопиться? — спросил Путилов, его и без этого ответ Коновалова устраивал мало. — Очень я боюсь вашего думского базара.
— Речь идет о двух, максимум о трех лицах, — ответил Коновалов.
— Все же я просил бы вас подождать ну хотя бы неделю. Поймите историческую ответственность момента… Поднимая меч против этой банды, мы должны быть уверены, что удар будет для нее неожиданным. У этой гидры сто голов, что ни фабрика, ни завод, то своя голова. И все они должны быть срублены в одночасье, одним взмахом. Только так будет успех. Это должно быть подготовлено в строгой тайне…
— Ну хорошо. Но долго молчать я не смогу. Вы это тоже должны понять… — сказал Коновалов.
— Как раз я этого и не понимаю! — взорвался Путилов. — На одном полюсе ваша чертова фракция, а на другом Россия, наши с вами капиталы. Как можно сомневаться, к какому полюсу быть лицом?
Коновалов молчал. Коншин и Вышнеградский тоже.
— Барсуки в норах… ничего не понимают… Ничего… Надо звать других… Сдаваться нельзя…
В большом двухэтажном здании петроградского главного почтамта на Почтовой улице была во дворе одна дверь, которая открывалась только изнутри. Снаружи на ней даже ручки не было. В самое разное время суток через эту дверь в здание почтамта входили мужчины в штатском. Но прежде чем войти, они нажимали кнопку звонка, скрытого под нижним железным козырьком окна, находившегося от двери шагах в двадцати, и тогда она изнутри приоткрывалась. Это был вход в служебное помещение, не имевшее прямого отношения к благородным делам почты. Специальные чиновники министерства внутренних дел производили там перлюстрацию писем. В их распоряжении было изобретение какого-то господина Савелкина, который получил за него от министерства внутренних дел 800 рублей. Это был железный, герметически закрытый бак, в котором кипела вода, а пар по резиновой трубке поступал к стоявшему рядом столу, за которым сидел чиновник, вскрывавший конверты. В резиновую трубку был вставлен мундштук от клизмы, и чиновник аккуратно водил струей пара по месту склейки конверта, вскрывал его и передавал на большой стол, за которым сидело несколько читчиков. Иные письма изымали целиком и, так сказать, в подлиннике складывали в папку с надписью «Департамент полиции». Из других выписывали цитаты с указанием, кто и кому это крамольное письмо отправил. Цитаты вносили в ежедневную сводку, у которой было глухое, для непосвященного непонятное название «Сводка изъятий».
К середине 1916 года количество перлюстрированных писем достигло 10 тысяч, и по случаю сей круглой цифры четверо чиновников получили от министерства внутренних дел наградные от 40 до 125 рублей. Об этом было распоряжение по департаменту, неосторожно написанное начальником департамента Васильевым прямо на рапорте старшего чиновника «почтовой группы» тайного советника Мардарьева.
Впоследствии Протопопов будет двумя руками открещиваться от этого своего почтового ведомства, будет говорить, что он только слышал про перлюстрацию От кого-то, но позже, уличенный документами, признает, что массовая перлюстрация писем была и что она обходилась государству в 130 тысяч рублей каждый год. Признает он и то, что иные изъятые письма он сам возил в Царское Село — царю и царице.
К сожалению, архив с этими письмами пропал — в министерстве Протопопова были предусмотрительные люди. Сохранилось только две папки, оказавшиеся в личных бумагах начальника департамента полиции Васильева. Среди писем, изъятых в ноябре — декабре 1916 года, оказалась копия письма из действующей армии, по-видимому, командира полка какому-то, судя по откровенности письма, близкому его другу и тоже из военных, но жившему в Петрограде. Конверта при письме нет. На самом письме рукой Протопопова написано только одно слово «Доложено». Любопытно, кому? А на приколотой к письму бумажке начальник департамента полиции написал: «Копия направлена начальнику охранного отделения».
Письмо начинается с воспоминаний о недавних днях, проведенных автором письма в Петрограде, в семье человека, которому он писал. Целый абзац поклонов «супруге твоей очаровательной», «безусым продолжателям твоего рода» и еще каким-то лицам, называемым по именам.
А далее автор письма пишет:
«…Настроение у меня по-прежнему ужасное от безысходности и бессилия перед стихией событий. Не развеяли его ни поездка в столицу, ни твои старания, тем более что здесь по возвращении я получил новый удар. Скажу тебе прямо — твой оптимизм, если он не был только от желания поправить мое настроение, происходит или от твоей полной слепоты, или от умышленного нежелания задуматься над происходящим. Не серчай за эту откровенность, но посуди сам.
Помнишь нашу поездку за Нарвскую заставу, на пункт формирования пополнения, и как на Петергофском шоссе твой автомобиль был задержан на целый час буйствующей толпой фабрич-ных, запрудившей улицу и кричавшей гадости по поводу священных для нас с тобой лиц и монаршей власти. А вот что ждало меня в полку. На станции меня встретил ординарец. Спрашиваю, что в полку, а он отвечает — митинг. Что за митинг? Не знаю, говорит, как раз за вами поехал, а устроили митинг большевики.
Приезжаю в полк, и вправду митинг. Весь полк митингует, даже с передовой пришли. На ящике из-под снарядов стоит оратор — солдат в расхристанной шинели — и кричит то же самое, что мы слышали с тобой на Петергофском шоссе. Ну хорошо — там была, как ты сказал, стихийная толпа, которой все равно, лишь бы не работать, но здесь-то у меня фронт, здесь наши устои каждый день и час освящаются народной кровью, здесь решается судьба России. И здесь я слышу омерзительнейшие слова о государе, о династии и о священной нашей войне. Моя рука невольно потянулась к нагану, но в это время меня поразила мысль: почему в этого оратора не стреляет мой полк? Почему стоят в покорности мои офицеры? Я сжал зубы и прошел в свою избу. А когда кончился митинг, вызвал к себе одного солдата, я воюю с ним вместе с октября четырнадцатого года, когда я только принял батальон. Он был трижды ранен, но возвращался ко мне, он стал для меня, если хочешь, символом бессмертия России, а для полка вроде реликвией, последние месяцы я, признаться, даже охранял его от беды, отводя под разными предлогами с передовой, когда там было жарко. Я зову его по имени-отчеству, и он меня тоже. Сам он, между прочим, из фабричных, работал на Ивановской мануфактуре слесарем, и в полку он тоже, когда надо, чинит пулеметы. Удивительно народный тип. Трудолюбив. Даже про войну говорит, что это работа. Хозяйственный. Рассудительный. Его всегда здравые, ясные мысли прямо поражали меня. И вот я вызвал его и спрашиваю: Прохор Фадеич, был на митинге? Отвечает: был. Что скажешь? Молчит, в пол глядит. Спрашиваю: кто это выступал? Отвечает: большевик, кто же еще. Откуда он взялся? Да это ж, отвечает, наш солдат, неужели вы его не признали? Пулеметчик наш. В журнале еще он был на фотографии вместе с царицей в ее лазарете, она ему «Георгия» вешала… Я прямо обомлел — действительно же, ораторствовал он… И снова я спрашиваю Прохора — что он думает про митинг? Молчит. Прошу его — скажи, не бойся, мне же надо, мол, знать, что думают мои солдаты. И вот что я услышал. Если думать да глядеть, какая наша жизнь, правду он говорил, наш пулеметчик. Правду. Я не выдержал, закричал: а ты, значит, три года воевал, трижды пролил свою кровь за кривду? А он отвечает: тут, на фронте, о России наша забота, чтоб не извел ее германец под корень. Все ж она нам мать-отчизна, даже если другой раз она нам и вроде мачехи. Пулеметчик-то отчизну и не трогал, он только власть нашу нынешнюю трогал… Тогда я ему говорю: он же, этот наш пулеметчик, хочет убить государя нашего. А Прохор на это: зачем убить? Только свергнуть, раз он довел Россию до такой беды, что у народа никакой жизни не стало. Я ему: как тебе не стыдно? Тебе царица «георгин» вручала, говорила с тобой. А он усмехается: в лазарете потом в курилке про это смеялись. Так что, если по правде, мне бы лучше тот «Георгий» от вас принять… Я так растерялся, что попросил его уйти… Он потоптался и, прежде чем уйти, сказал: зря серчаете, правда, она, какая ни есть, все равно правда…