Вот, любезнейший Степан Петрович, Вам печальная новость! Кто бы ожидал такого конца для Пушкина!
Я. М. Неверов — С. П. Шевыреву.
28 января 1837. Из Петербурга в Москву.
<…> Письмо было начато — кто-то прервал — теперь нечаянно попалось, и я буду продолжать его, чтобы сообщить тебе истинно горестное событие, перед которым стыдно даже и роптать на наши мелкие неудачи. — Пожалей, милый Грановский, со всею Россиею о важной потере: наш поэт, наш единственный поэт Пушкин не существует более. Сего дня в три часа после обеда он окончил жизнь — и какую жизнь, бурную, славную, окончил от пули. Женщина осиротила Россию, но не обвиняй эту женщину; сам поэт на смертном одре своем оправдал ее. Третьего дня, в четыре часа после обеда, он стрелялся в Новой Деревне с кавалергардским офицером Дантесом. Сам Пушкин вызвал его. В ноябре он получил несколько безымянных писем, в которых называли его рогоносцем. В январе, т. е. две недели тому назад, он выдал сестру жены своей за Дантеса, принудил его жениться на ней, а через три недели после свадьбы вызвал на дуэль. Вот факты! По городу ходит тысяча слухов, предположений, но он сказал, что жена его невинна, поверим же ему. Это его последнее святое завещание. Вероятно, причины были важные. Пушкин требовал дуэли на смерть — они стрелялись в 10 шагах. Первый выстрелил Дантес, и пуля попала в бок поэта — он упал, но тотчас же опомнился и просил своего секунданта поддержать ему голову, взял пистолет и, ранив Дантеса в руку, сказал с досадою своему секунданту — et je ne ľai pas tué![651]— в семь часов его привезли домой. Тотчас же узнал об этом весь город.
Государь прислал Арендта, писал собственноручно к Пушкину, успокаивал его, уверял в своем неизменном расположении, если он останется жив, и обещал быть отцом детей его по смерти, но жить было невозможно: пуля осталась в животе и прорвала жилы — он еще страдал почти двое суток.
Что только есть образованного в городе в эти двое суток наполнило его приемные комнаты, прочие толпились под окнами — горесть всеобщая! Сего дня утром он был в полной памяти — говорил, что желает скорее умереть, потому что чувствует себя спокойным, и боится, чтобы смерть отсрочкою не продлила напрасно его страданий. Потом при всех сказал, что жена его невинна, и что причиною его смерти — он сам. Благородная, высокая ложь! Но видно, это письмо будет писаться в три приема, потому что теперь я ни о чем не могу говорить, кроме Пушкина, а мне надобно еще кое-что сообщить тебе. Мне кажется, если бы я потерял брата, я не мог бы более сожалеть о нем, как сожалею о несчастном поэте. Его квартира возле моей, и я по нескольку раз в день выходил на улицу — останавливался пред окном его спальни, а мысль, что в трех шагах от меня угасает жизнь, славная, великая, наполняла душу высокими, но грустными помыслами, не один раз доводилось отирать с глаз слезы.
Мир праху твоему, певец России! Прощай, Грановский! Ну, теперь уж время окончить письмо. Тело Пушкина вчера отпето и поставлено в погребе, откуда его через несколько дней отправят в деревню. Похороны были очень не блистательны, но участие к поэту народ доказал тем, что в один день приходило на поклонение его гробу 32 000 человек. Зато вывезли его из дому в церковь в 2 часа ночи, так что никто этого не знал. На билетах назначена была Исаакиевская церковь, а отпевали в Конюшенной — таким образом, обманули весь город, а мы хотели нести его на руках до самой заставы. Но зато милости государя истинно царские. Жене 6 000 пенсии, четырем детям каждому по 1 500 в год. Государь взял на себя все казенные и партикулярные долги Пушкина и сверх того дал сумму на великолепное издание его сочинений в пользу семейства <…>
Я. М. Неверов — Т. Н. Грановскому.
29 января — нач. февраля 1837.
Из Петербурга в Берлин.
Ах, вообразите, милая маменька, что здесь случилось. Пушкин, говорят, убит на дуэли; он дрался на дуэли с Дантесом, кавалергардским офицером <…> Теперь уже больше такого сочинителя не будет, как Пушкин; право, жаль его, и многие, я думаю, будут жалеть.
Из письма Б. С. Шереметева к матери.
30 января 1837. Петербург.
<…> Каратыгин был великолепен в «Матильде или ревности», Лиза и Наденька были без ума от него. Николенька, которого тоже взяли в театр, сначала был в восторге, а под конец страшно боялся, что будут стрелять из пистолета; из пьесы он понял только, что люди там ссорятся, а история Пушкина, о которой он слышал так много разговоров (он слушает всегда с чрезвычайным вниманием и вдумчивостью), необыкновенно обострила его сообразительность по части дуэлей: он предвидел поединок, и пришлось увести его до того, как стреляли. Мещерские хотели устроить для Лизы танцевальный вечер, но после этой страшной катастрофы они не имели духа это сделать.
Не могу тебе описать впечатление, какое произвела на меня гостиная Катрин в первое воскресенье, когда я вновь ее посетила, — опустевшую без этой семьи, всегда ее оживлявшей: мне казалось, что я вижу их и слышу громкий, серебристый смех Пушкина. Вот стихи, которые сочинил на его смерть некий господин Лермонтов, гусарский офицер. Я нахожу их такими прекрасными, в них так много правды и чувства, что тебе надо знать их[654].
Прекрасно, не правда ли? Мещерский понес эти стихи Александрине Гончаровой, которая попросила их для сестры, жаждущей прочесть все, что касается ее мужа, жаждущей говорить о нем, обвинять себя и плакать. На нее по-прежнему тяжело смотреть, но она стала спокойней и нет более безумного взгляда. К несчастью, она плохо спит и по ночам пронзительными криками зовет Пушкина: бедная, бедная жертва собственного легкомыслия и людской злобы! Дантеса будут судить в Конной гвардии; мне бы хотелось, чтобы ему не было причинено ничего дурного и чтобы Пушкин остался единственной жертвой. <…>
С. Н. Карамзина — А. Н. Карамзину.
10 февраля 1837. Из Петербурга в Геную.
Вчера вечером, мой друг, я провожала Натали Пушкину, она тоже просила меня передать тебе, *что между ею и тобою вечная дружба*. Бедная женщина! Но вчера она подлила воды в мое вино — она уже не была достаточно печальной, слишком много занималась укладкой и не казалась особенно огорченной, прощаясь с Жуковским, Данзасом и Далем — с тремя ангелами-хранителями, которые окружали смертный одр ее мужа и так много сделали, чтобы облегчить его последние минуты; она была рада, что уезжает, это естественно; но было бы естественным также выказать раздирающее душу волнение — и ничего подобного, даже меньше грусти, чем до сих пор! Нет, эта женщина не будет неутешной. Затем она сказала мне нечто невообразимое, нечто такое, что, по моему мнению, является ключом всего ее поведения в этой истории, того легкомыслия, той непоследовательности, которые позволили ей поставить на карту прекрасную жизнь Пушкина, даже не против чувства, но против жалкого соблазна кокетства и тщеславия; она мне сказала: «Я совсем не жалею о Петербурге; меня огорчает только разлука с Карамзиными и Вяземскими, но что до самого Петербурга, балов, праздников — это мне безразлично». О! Я окаменела от удивления, я смотрела на нее большими глазами, мне казалось, что она сошла с ума, но ничуть не бывало: она просто *бестолковая*, как всегда! Бедный, бедный Пушкин! Она его никогда не понимала. Потеряв его по своей вине, она ужасно страдала несколько дней, но сейчас горячка прошла, остается только слабость и угнетенное состояние. *и то пройдет очень скоро*. Обе сестры увиделись, чтобы попрощаться, вероятно, навсегда, и тут, наконец, Катрин хоть немного поняла несчастье, которое она должна была бы чувствовать и на своей совести; она поплакала, но до этой минуты была спокойна, весела, смеялась и всем, кто бывал у нее, говорила только о своем счастье. Вот уж чурбан и дура! Суд над Дантесом еще не окончен, говорят, что он будет разжалован, а затем выслан из России. Геккерн укладывается к отъезду и сам распродает всю свою мебель, фарфор и серебро в своем кабинете, куда является весь город, чтобы их покупать, одни чтобы посмеяться, другие из дружбы. <…>(фр.)
С. Н. Карамзина — А. Н. Карамзину.
17 февраля 1837. Из Петербурга в Рим.
Е. А. Карамзина
<…> Твое милое письмо, особенно первая его часть, совершенно успокоило меня своим живым и веселым тоном и тем, что о здоровье в нем вовсе не говорится. Но другая его половина сильно опечалила меня за тебя, я чувствовала то же, что чувствует и твое сердце; читая его, я плакала так же, как ты плакал, когда его писал. Я не сомневалась, что, узнав о трагической гибели Пушкина, ты будешь поражен до глубины сердца. Ты справедливо подумал, что я не оставлю госпожу Пушкину своими попечениями, я бывала у нее почти ежедневно, и первые дни — с чувством глубокого сострадания к этому великому горю, но потом, увы! с убеждением, что если сейчас она и убита горем, то это не будет ни длительно, ни глубоко. Больно сказать, но это правда: великому и доброму Пушкину следовало иметь жену, способную лучше понять его и более подходящую к его уровню. Пусть их рассудит бог, но эта катастрофа ужасна и до сих пор темна; он внес в нее свою долю непостижимого безумия. Сейчас она в деревне у одного из своих братьев, проездом она была в Москве, где после смерти жены поселился несчастный старец, отец ее мужа. Так вот, она проехала, не подав ему никаких признаков жизни, не осведомившись о нем, не послав к нему детей, утверждая, что самый вид ее может произвести на него слишком тягостное впечатление; пусть так, но следовало по крайней мере узнать его волю. Несчастный старец ужасно огорчен, тем более что он объясняет это небрежностью и отсутствием всякого к нему чувства; согласись, что подобное поведение обнаруживает и недостаток сердечности и недостаток ума; она должна была припасть к стопам Пушкина-отца, чтобы облегчить свое сердце и совесть и чтобы сблизиться со всем, что принадлежало ему, а особенно с отцом его, который его обожал все