Последний год жизни Пушкина — страница 34 из 122

* * *

14 августа Пушкин написал «Когда за городом задумчив я брожу…». Сколько бы ни судили-рядили о составе летнего цикла, по своей сути, да и по своей тональности, это стихотворение тоже к нему принадлежит. В 1-й главе 1-го тома «Жизни Пушкина, рассказанной им самим и его современниками» уже приходилось отмечать, что перед нами, кроме всего прочего, эпитафия Надежде Осиповне Пушкиной, рожденной Ганнибал. Но не меньше это и «автоэпитафия» и надежда обрести вечный покой на «кладбище родовом» — в деревне где «стоит широко дуб над важными гробами, колеблясь и шумя». А еще лучше — живому укрыться там, от злых людей, наводящих «злое уныние», от всех этих «мертвецов столицы», которые только по видимости живы, а душою давно мертвы 21-м августа Пушкин пометил одно из величайших своих созданий — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (у Пушкина нет заглавия, это уж мы с легкой руки Жуковского называем: «Памятник»). Кажется, нет другого стихотворения великого поэта, о котором столько написано, переговорено, переспорено. Специально «Памятнику», и только ему, посвящена целая книга одного из образованнейших литературоведов всех времен Михаила Павловича Алексеева. Но полемика все не утихает, а, пожалуй, становится даже жарче. Таинственное стихотворение!

Чего только не творили с «Памятником», к чему только не приспосабливали! Начать «приспособление» вынужден был Жуковский: ему хотелось во что бы то ни стало напечатать поэтическое завещание Пушкина в девятом, дополнительном томе посмертного собрания сочинений в 1841 г. Опытный старший, друг Пушкина хорошо знал, чего следует опасаться. И он исправил 4-ю строку: «вознесся выше он главою непокорной Наполеонова столпа». «Александрийский столп» был слегка замаскирован под нечто египетское самим Пушкиным. Великий мастер, он, если бы захотел, конечно, мог вместить в стихотворный размер «александрову колонну» или «александров столп» в его натуральную вышину, но не исключено, что он рассчитывал «Памятник» провести через цензуру. Много поколений читателей (до 1880 г., когда П. И. Бартенев напечатал в «Русском архиве» истинный текст, сопроводив его снимком с автографа) были убеждены, что Пушкин имел в виду Вандомскую колонну, поставленную в Париже Наполеоном Бонапартом в честь побед его армии, одержанных в 1805 г., в 1814 г. по требованию народа убранную, а в 1833 г. в несколько измененном виде водруженную снова. Сама по себе эта история трагикомическая, но при чем тут Пушкин? Он-то подразумевал нечто совершенно иное, русское: Александровскую колонну, открытую 30 августа 1834 г. в день именин усопшего царя Александра I, который терпеть не мог Пушкина, пользуясь его полной взаимностью. «Плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой» удостоился такой чести, конечно, по ассоциации с Наполеоном, но Александрийский столп у Пушкина никакого отношения к Вандомской колонне не имеет. Пушкин с полным основанием считал, что «нерукотворный памятник» поэта (любого подлинного поэта) возвышается над монументами царям. Кстати, он вообще скептически относился к монументам. 28 ноября 1834 г. он записал в дневнике: «Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго еще не разберет».

Но этим правка Жуковского ограничиться не могла. Вся четвертая строфа требовала коренной переделки. Какой такой «жестокий век»? Какую «свободу» можно восславлять в свободнейшей из империй? Любопытнейшее явление в истории литературы: все всё понимают, между собой соглашаются, а в печать пропустить не могут! Абсурдно, но тогда это было именно так! Четвертую строфу Жуковский напечатал в следующей обработке

И долго буду тем народу я любезен,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что прелестью живой стихов я был полезен

И милость к падшим призывал.

Декабристов в падших «не угадали», но Пушкин в самом деле имел в виду не только их, а нравственный принцип литературы в самом широком смысле. Россия долго не знала истинного текста. Даже Белинский, сказавший: «Подобно Державину Пушкин переделал «Памятник» Горация в применении к себе: его «Памятник» есть поэтическая апофеоза гордого благородного самосознания гения», тут же привел текст, придуманный Жуковским! Как ни покажется это теперь удивительным, две первые строчки в приведенной редакции были высечены на постаменте памятника, воздвигнутого соотечественниками Пушкину в Москве 6 июня 1880 г. Мемуарист конца прошлого века сокрушался:

«Неужели цензура, пропустившая в печать эту цитату (без ампутации Жуковского) в 1887 году[175] наложила снова свое veto[176], не допустив начертать ее на вечную скрижаль подножия памятнику? Не позволили этого почти через двадцать лет по освобождении крестьян, отмены телесного наказания и других великих деяний <…>, о которых в свой жестокий век только мечтал Пушкин. Ежели нашли, что нельзя без переделки написать на монументе эти стихи, следовало выбрать для надписи другое стихотворение, а нельзя было позволить себе исказить на памятнике Пушкину эти слова о самом себе и об особенностях своего гения». И только в 1937 г. к 100-летию со дня гибели поэта, по решению Пушкинского (юбилейного) комитета текст был заменен авторским. Таковы причуды цензурной конъюнктуры, от которых и посмертно привелось ему страдать. Как доставалось от ученых мужей автору «Памятника» за «самохвальство» — «саморекламу», как мы теперь говорим! Как мог, рассуждали многие, поэт сам заявлять о себе: «И славен буду я, доколь в подлунном мире //Жив будет хоть один пиит». Нескромность и всё тут! И уж говорить нечего, насколько несбыточной казалась перспектива знакомства с русским поэтом диких тунгусов и друзей степей — калмыков. Но и это еще не конец: составитель сборника, как и многие читатели, помнит, что в 1940-х годах в школе заучивали наизусть «Памятник» без последней строфы. Тогда мы знали уже о жестоком веке и славили Пушкина за то, что он, в свою очередь, «восславил свободу», но не хотели допустить детей наших к «веленью божию», словно забыв, что не к потустороннему миру обращается поэт, а снова к свободе — внутренней воле художника, которая не подвержена ничьему влиянию — ни властей, ни критиков, ни даже читателя. Недаром он бился над этой строчкой, стараясь дать точный эквивалент мысли. Ведь было в черновике: «призванью своему…» и «святому жребию», а осталось «веленью божию». Высшая свобода духовного изъявления — вот что значат здесь эти слова. Что поделаешь — тогда мы поклонялись земному богу, и других «никаких богов в помине»…

Однако не стоит забывать, что при всей философской глубине, обобщающей силе этого произведения, «Памятник» — вещь конкретная, отразившая настроения поэта, о которых уже рассказывалось применительно к разным частям летнего цикла. Но не только настроения — «Памятник», как справедливо замечал академик М. П. Алексеев, представляет собою развернутое воспоминание Пушкина о его жизни. Может быть, сам он, как часто бывало, стремился уйти от конкретных сопоставлений и создать внеличностный, так сказать, гимн творческой свободе близкого народу художника. Об этом говорят и черновики. Ведь та строфа, которую поневоле искалечил Жуковский, первоначально у Пушкина звучала так:

И долго буду тем любезен я народу,

Что звуки новые для песен я обрел,

Что вслед Радищеву восславил я свободу

И милосердие воспел.

Здесь куда больше от биографии-воспоминания. Не раз и не два в жизни Пушкин обращался к книге и судьбе Радищева. Тем же летом, как мы видели, он недвусмысленно сопоставлял его горькую участь со своей собственной. Да и «звуки новые» — характеристика более конкретно-литературная, нежели «чувства добрые». Пушкина упрекали в самохвальстве, а он даже в черновике едва-едва намекнул на свою преобразующую роль в истории русской словесности. Возможно, что слово «милосердие» в черновой строфе также ближе к декабристской теме, чем окончательный вариант.

Но и в целом «Памятник» восходит к воспоминаниям Пушкина, прежде всего — юношеским. Даже само подражание (весьма условное), каким был «Памятник» по отношению к Горацию и Державину, напоминает о латинских уроках Кошанского и Галича, о знаменитом лицейском экзамене 1815 г. Всю жизнь Пушкина, вплоть до последних месяцев, Державин играл определенную роль в его поэтических пристрастиях. В статье «Мнение М. Е. Лобанова…», которая уже цитировалась, он сказал, тоже как бы подводя итог: «Имя великого Державина всегда произносится с чувством пристрастия, даже суеверного». Но еще важнее, что, по тонкому наблюдению М. П. Алексеева, всем своим тоном и складом, стихотворение как бы обращено к любимому, безвременно ушедшему другу Антону Дельвигу. С ним связаны светлые воспоминания начала поэтического пути. Прозорливость Дельвига, предсказавшего судьбу юного Пушкина, потрясает. Ведь и в элегии на смерть Державина Дельвиг сказал:

Державин умер! Чуть факел погасший дымится,

о Пушкин!

О Пушкин, нет уж великого! Музы над прахом

рыдают!

………………………………..

Кто ж ныне посмеет владеть его громкою лирой?

Кто, Пушкин?!

А преемнику Державина было тогда всего 17 лет! Дельвиг для Пушкина, об этом уже приходилось говорить, незаменимо сочетал в себе друга личного, безмерно его любящего, и поэта незаурядного, и знатока литературы выдающегося, близкого по вкусам и пониманию поэзии самому Пушкину. Нащокин и Вяземский, может быть, порознь и давали Пушкину нечто близкое к тому, что нес ему Дельвиг, но арифметика в человеческих отношениях плохая помощница — две половины здесь не составляют целого. Еще в 1831 г. он сказал печально:

И мнится, очередь за мной,

Зовет меня мой Дельвиг милый,

Товарищ юности живой,