ндта, который не имел никакой личной связи с Пушкиным и был при нем, как бы был он при каждом другом в том же положении, удивительно выразительны. Надобно знать Арендта, его рассеянность, его привычку к подобным сценам, чтобы понять всю силу его впечатления. Стало быть, видимое им было так убедительно, так поразительно, так полно истины, что пробудило и его внимание и им овладело. — «Простил ли царь моего Данзаса?» спросил Пушкин у Арендта, и на довольно успокоительный ответ его изъявил снова преданность и благодарность к государю. Кажется Виельгорскому сказал он однажды: «жду Арендта и царского слова, чтобы умереть спокойно».
Ожесточения к жизни в нем вовсе не было. Он желал смерти как конца мучений и, отчаиваясь в жизни, не хотел продолжать ее насильственно, бесполезными мерами и новыми мучениями.
Но на другой день, когда сделалось ему получше и заметил он, что и доктора приободрились, и он сделался податливым в надежде, слушался докторов, сам приставлял себе своеручно пиявицы, принимал лекарства и, когда доктора обещали ему хорошие последствия от лекарств, он отвечал им: «Дай бог! Дай бог!» Но этот оборот к лучшему был непродолжителен, и он вновь убедился в неминуемой близкой кончине и ожидал ее спокойно, наблюдая ход ее как в постороннем человеке, щупал пульс свой и говорил: вот смерть идет! Спрашивал: в котором часу полагает Арендт, что он должен умереть, и изъявлял желание, чтобы предсказание Арендта сбылось в тот же день. Прощаясь с детьми, перекрестил он их. С женою прощался несколько раз и всегда говорил ей с нежностью и любовью. С нами прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но духом бодрым и с нежностью. У меня крепко пожал он руку и сказал: «Прости, будь счастлив!» Пожелал он видеть Карамзину. Мы за нею послали. Прощаясь с нею, просил он ее перекрестить его, что она и исполнила. Данзас, желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его: не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна? «Требую, отвечал он ему, чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему и хочу умереть христианином».
Вот все, что на эту минуту могу припомнить из всего того, что мы видели. Ручаюсь совестью, что нет тут лишнего слова и никакого преувеличения. Напротив, вероятно многого нет. Собираем теперь что каждый из нас видел и слышал, чтобы составить полное описание, засвидетельствованное нами и докторами. Пушкин принадлежит не одним ближним друзьям, но и отечеству, и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины. Но и из сказанного здесь мною ты можешь видеть, в каких чувствах, в каком расположении ума и сердца своего кончил жизнь Пушкин. Дай бог нам каждому подобную кончину.
О том, что было причиною этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих. Довольно нам иметь твердое задушевное убеждение, что жена Пушкина непорочна, и что муж ее жил и умер с этим убеждением, что любовь и ласковость к ней не изменились в нем ни на минуту. Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безъименные письма. Пылкая и страстная душа его, африканская кровь не могли выдержать раздражения, произведенного сомнениями и подозрениями общества «Il y a deux espèces de cocus, — говорил он д'Аршиаку, секунданту Геккерна за час до поединка: ceux qui le sont de fait savent à quoi s'en tenir; le cas de ceux qui le sont par la grâce du public, est plus embarassant, et c'est le mien»[572]. Когда д'Аршиак требовал секунданта от Пушкина для переговоров о причинах поединка, он письменно отвечал ему: «Je ne me soucie pas de mettre les oisifs de Petersbourg dans la confidence de mes secrets de famille. Je ne consens à aucun pourparler entre les témoins»[573]. После пришлю тебе все письма, относящиеся до этого дела. Покажи, пожалуйста, мое письмо Ив. И. Дмитриеву и Солнцову или, лучше, дай им копию с него, и вообще показывай письмо всем кому заблагорассудишь. Повторяю, все в нем сказанное есть сущая, но разве не полная истина.
Скажи Сергею Львовичу, что Наталья Николаевна очень слаба. О горести ее и говорить нечего. Она тотчас просила меня написать ему о случившемся несчастье, но, право, я ни духа, ни силы физической писать не имел. Наталья Николаевна ожидает брата старшего из Калужской губернии и поедет с ним и с семейством своим тотчас в Калужскую губернию. Скажи ему, что все порядочные люди, начиная от царской фамилии, приемлют в ней живейшее участие, убеждены в ее невиновности и приемлют всю эту бедственную историю каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить. Анонимные письма причина всего: они облили горячим ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка.
Пожалуйста, дай и мне копию с письма моего, чтобы сохранить его в памяти. Прочти Владимиру Пушкину и, если можешь отыскать, Павлу Войновичу Нащокину, другу покойного Пушкина.
Тургенев отправился третьего дня вечером с телом Пушкина и с жандармским капитаном для погребения в монастырь Святые Горы, Псковской губернии, близ деревни Пушкина. Не до смеха было, а нельзя было нам воздержаться от смеха, глядя на Тургенева и на сборы его дорожные.
5 февраля
6 февраля
И здесь много басен и выдумок клеветы об этом несчастном происшествии и здесь много тайного и для нас самих. Что же должно быть у вас и в других местах? Передай Сергею Львовичу, что Наталья Николаевна вчера исповедовалась, а сегодня ездила причаститься в домовую церковь кн. Александра Николаевича Голицына. Разумеется, не от того, что она больна телом, но для успокоения и услаждения сокрушенного духа. Арендт ездит к ней каждый день и находит, что здоровье ее довольно удовлетворительно, но требует большего спокойствия, так что никто кроме нас, т. е. трех-четырех человек, ее и не видит.
Сделай милость, не замедли выслать мне копию со вчерашнего письма моего, Жуковский требует его для составления общей реляции из очных наших ставок.
<…> Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать к вам и готов был наболтать вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная, и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное вы знаете. Из моего письма к Булгакову вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.
Мои насмешки над красными принесли несчастье. Какое грустное, какое позорное событие! Пушкин и жена его попали в гнусную западню, их погубили. В этом красном столько же черноты, сколько и крови; надеюсь, вы заперли для него двери. Как-нибудь я расскажу вам подробно всю эту мерзость. Я должен откровенно высказать вам (хотя бы то повело к разрыву между нами), что в этом происшествии покрыли себя стыдом все те из красных, кому вы покровительствуете, все ваше Красное море. У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело о чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем поведением уже был убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его. Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был в самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца; но сердце честного человека, сердце русского, не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву, увы! — великую и прекрасную.
Я содрогаюсь при одной мысли, что, в силу предубеждения или по упорству, вы можете думать обо всем этом не так, как я. Но нет, нет! ваше доброе сердце, ваша способность чувствовать живо и тонко, все что есть в вас чистого, возвышенного, женственного разубеждает меня, обеспечивает мне ваше сочувствие. Вы должны довериться мне; вы не знаете всех данных, вы не знаете всех доводов, на которые опирается мое суждение; вас должна убедить моя уверенность, ее вы должны принять. В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекраснейший цветок в нашем национальном народном венке; однако будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первый. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, высшая вежливость. Если бы на другой стороне был только порыв страсти, или хотя бы вопрос чести, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника; мой ригоризм, моя строгость в нравственных вопросах не доходят до такой степени. Где грех, там и милость. Да, грех, но не всякая подлость!
Что будете вы теперь делать с моими письмами? Ничего забавного я больше не сумею писать вам. Достанет ли у вас терпения читать письма, где речь будет идти только обо мне да об вас? Наш «свет» мне стал ненавистен. Не только большинство оказалось не на правой стороне, не на стороне справедливости и несчастия, но некоторые общественные вершины сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, было высказано столько позорных нелепостей, что еще долгое время я не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей. Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, побуждает меня к этому негодование <…>
Вы просите у меня книг. Погодите, дайте мне время собраться с силами и опять приняться за чтение. Мне хочется посылать вам сочинения, которые я сам раньше прочел, а не первые попавшиеся под руку. Но в моем настроении, для моего взора, все книги показались бы бледными, мертвыми: так властительны, так подавляющи были впечатления жизни. Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.