Двое евреев выступили вперед. Вид у них был суровый и отсутствующий.
После молитвы толпа закружила Мордехая, оторвала от своих, оттеснила к угол между загородкой и тем местом, где режут кур, так что он оказался в треугольной тени навеса, которого он касался головой. Любое чувство, переживаемое толпой, покатывалось до него, прижимая к стене, и он тщетно пытался сдержать этот натиск, блуждая взглядом над шляпами, ермолками и шиньонами в надежде отыскать своих. Но только голова медузы — косматая голова Юдифи мелькала среди людских волн, то приближаясь, то отдаляясь. Мордехай был готов ко всему. Древний голос в нем взывал к искупительной жертве, всегда, вечно и особенно после Земиоцка и особенно теперь, в этом году, с тех пор, как христианское варварство вонзило свои когти в немецкое еврейство. Но к тому, что происходило сейчас на его глазах, не был готов даже он. Эти женщины, эти дети, пусть умирая от страха, но все же по собственной воле пришли сюда на поругание и стоят перед нацистами. Нет, этого он не хотел. Более того, он был против. Понадобилось единодушное безумие всех верующих Штилленштадта, чтобы он согласился, по их примеру, пустить своих в синагогу. «Какая таинственная сила двигала ими?» — спрашивал он себя и не верил своим глазам, когда при появлении нацистов лица вокруг него исполнились особого достоинства. Даже у самых крикливых кумушек! Даже у самых маленьких детей! Словно и они почувствовали трагическое величие этой минуты… Что же не дает угаснуть тому древнему и суровому огню, который снова зажег души тихих штилленштадтских евреев, вот уже сто лет расслабленных покоем этой рейнской провинции? Почему перед лицом преследований они вдруг почувствовали смысл своего еврейства? Они давно забыли о былых пытках, давно стали беззащитными перед страданиями, но неожиданный поворот событий застал их во всеоружии…
Рассуждая сам с собой таким образом, Мордехай смотрел, как раскрываются окна соседнего дома, и чувствовал, что надежда уменьшает напор толпы. «Боже, а что будет в тот день, когда немецкие окна больше не раскроются при виде еврейских страданий?» — спрашивал он себя. Он бесстрастно отметил, что нацисты свирепеют, так же бесстрастно констатировал, что окна одно за другим закрываются и что евреи поднимают руки к небу, словно внезапно почувствовав свое полное бессилие.
Но когда безумная старуха бросилась на «нейтральную полосу», отделявшую толпу евреев от нацистов. Мордехай начал прокладывать себе дорогу. У его плеч мелькали мокрые от слез женские щеки, склоненные мужские головы, обезумевшие глаза детей, теперь разразившихся плачем.
— Боже праведный, хоть бы безумие мадам Тушинской не обернулось против детей! — раздавался вокруг него шепот.
Крик Эрни он услышал, когда был уже на расстоянии нескольких голов от пустого горячего пространства, разделявшего два мира.
Ребенок меж тем уже стоял перед страшным коричневорубашечником, такой маленький, что, казалось, будто он смиренно припадает к его ногам, такой тщедушный, что грозная тень, лежащая на сверкающих плитах, накрыла его целиком.
И тут, когда Мордехай разглядел фигурку внука на тонких дрожащих ножках и черные колечки его кудрей, едва прикрытые нелепым немецким беретом, когда услыхал его крик, похожий на блеяние ягненка, у старика сжалось сердце, и он увидел с беспощадной ясностью: «Вот он, наш жертвенный агнец, наш искупитель». Слезы застлали ему глаза.
Дальше все происходило уже далеко, в фантастическом мире легенды, и яркое солнце, выхватившее из тьмы веков подробности этой сцены, только придавало ей живые краски. Сначала захохотал главарь, показывая пальцем на ребенка. Потом захохотали его молодчики.
— Посмотрите на этого защитника евреев! — кричали они, хлопая друг друга по плечу.
Добела раскаленное небо уносило их смех в бесконечность. Мордехай понял, что накатившаяся на них волна веселья защитит, прикроет ребенка. Кажется, и мальчик это понял: он вдруг качнулся, поднял валявшийся у его ног парик и надел его на голову госпожи Тушинской. Она жадно схватила парик, снова обняла колени руками и свернулась клубком. Траурное платье, болтавшееся на ее длинном худом теле, придавало ей сходство с мертвой вороной. Но когда ребенок распрямился, нацист перестал смеяться и сильным ударом ладони отшвырнул его назад, на госпожу Тушинскую. У нее задралось платье, обнажая бледные морщинистые бедра. Нацист заморгал глазами и с досадой отступил. Его молодчики двинулись за ним. Толпа облегченно вздохнула: на сегодня — довольно.
При падении госпожа Тушинская сломала ключицу, а ребенок был цел и невредим, только слегка ободрал колени. И все же Мордехай поднял его на руки и молча понес через тупик, не обращая внимания на верующих, которые наперебой советовали ему быть осторожным. Барышне Блюменталь он запретил идти за ним, но она не послушалась и, охваченная смутным благоговейным страхом, семенила сзади, что-то приговаривая.
Пот бисером выступил на висках у Эрни, он не хотел, чтоб его несли на руках, он может идти сам, что у него, ног нет?..
Но дед молча шагал по белым от солнца улицам, и немцы останавливались поглазеть на огромного старика с ребенком на руках: наверно, в синагоге подбили.
Досаждали только мальчишки, которые увязались за ними и всю дорогу, словно повторяя невинную считалочку, распевали чистыми голосами:
Раз — евреи, два — маца.
Три — евреи, ца-ца-ца.
Вас зарежут, вас сожгут.
Всех вас к дьяволу пошлют!
Но Мордехай настолько ушел в свои мысли, что не слышал их выкриков, и им под конец наскучило его безразличие. Иногда Мордехай вдруг остро ощущал живую плоть агнца в своих руках и рассеянно дотрагивался усами до курчавого, взмокшего от пота руна. Когда пришли домой, он внес ребенка к себе в комнату и неумело раздел его. Тот испуганно раскрыл глаза, но Мордехай только глухо повторял: «Не бойся, милый, не бойся». Потом он укутал Эрни, как младенца, закрыл дверь на задвижку, присел у изголовья и начал рассказывать по порядку всю необычайную историю рода Леви. Голос его звучал хрипло, словно тяжесть многолетнего молчания навсегда его приглушила.
Иногда он прерывал свой рассказ и вглядывался в лицо ребенка, понимает ли тот, затем продолжал снова, стараясь соразмерять слова с детским пониманием. Он видел перед собой горящие от возбуждения щеки, кончик языка, от внимания высунувшийся из загородки молочных зубов, темно-синие вспышки в полузакрытых глазах. И тогда он спускался еще на одну ступеньку, чтобы уловить и поднять до себя уровень детского понимания. Но несмотря на свои старания. Мордехай не замечал, чтобы в ребенке что-нибудь шевельнулось, кроме привычных воспоминаний о знаменитых легендах про Ламедвавников. В гаснущем свете уходящего дня, пробивавшемся сквозь тюлевые занавески, Эрни лежал под простынями, закрыв от волнения глаза, и, раскрыв рот, слушал эти легенды. Только один раз, когда Мордехай сказал, что три года назад умер последний Праведник из Земиоцка, не назвав своего преемника, и теперь Леви не знают, кто в их роду Ламедвавник, ему показалось, что в темных зрачках зажегся беспокойный огонек, который, впрочем, тут же и погас.
— А почему ты… там, во дворе синагоги… словом, почему ты это сделал? — вдруг спросил старик.
Эрни покраснел.
— Не знаю, дорогой дедушка. Мне… мне было больно смотреть, как… И я… я-таки бросился на него! Понимаешь, дедушка? — тихонько засмеялся Эрни и откинулся на подушки.
— О, не смейся, не смейся, — в отчаянии пробормотал Мордехай, уже жалея о своей безумной откровенности и чувствуя угрызения совести, ибо совершил преступление, крохотное, незаметное, но непоправимое, как всякое преступление, совершенное в душе.
«Старый слон» наклонился над кроватью, молча поцеловал удивленного Эрни в лоб и медленно, виноватой походкой направился к двери. Он уже открыл ее, когда ребенок его окликнул.
— Дедушка, скажи мне…
Старик обернулся.
— Что, душа моя? — спросил Мордехай, усталым шагом подходя к изголовью, скрытому тенью.
Чтобы успокоить деда, Эрни улыбнулся.
— Дедушка, дорогой, скажи мне, что должен делать Праведник в жизни? — едва слышно прошептал он, и густая краска залила его щеки.
Дед весь задрожал, не зная, что ответить. Кровь постепенно отхлынула от лица ребенка, и оно белело в темноте, но широко раскрытые глаза горели, как у старых евреев из Земиоцка, охваченных экстазом. Мордехай положил руку на детскую головку и, теребя шелковистые кудри, нерешительно проговорил:
— Разве ты просишь солнце, чтобы оно что-нибудь делало, мой птенчик? Оно восходит и заходит и тем радует твою душу.
— А Праведник? — не унимался Эрни.
Его настойчивость растрогала деда.
— Так же и праведник, — наконец сказал он, вздыхая. — Он восходит и заходит, и это хорошо…
Видя, что ребенок не отрывает от него глаз, он взволнованно заговорил снова:
— Эрни, мой маленький рабби, что ты меня спрашиваешь? Много ли я знаю? А если и знаю, то много ли это стоит, ибо мудрости не дал мне Господь. Послушай, если ты и в самом деле Праведник, то наступит день, и ты… воссияешь. Понимаешь?
— А пока? — удивился ребенок.
— А пока будь умницей, — подавил улыбку Мордехай.
Как только дед ушел и на лестнице стихли его осторожные шаги, Эрни начал серьезно обдумывать предстоящее ему мученичество.
Вечерние тени смягчали свет; солнечные лучи чертили расплывчатые, прихотливые узоры вокруг кровати и стула, на легкой бахроме занавесок; а если хорошенько прищуриться, то все они сбегутся в одну желтую полоску, которая пляшет на стуле, а потом и она исчезнет в черноте ночи. Из гостиной доносится неясный гул, и под этот аккомпанемент в ногах кровати уже кружатся фантастические персонажи. Эрни нажимает еще на одну пружинку своего воображения, и появляется силуэт, залитый лунным светом, который струится у него из глаз.
Приподнявшись на подушке, Эрни с удовлетворением узнает в нем дорогую мадам Тушинскую, которая своими паучьими пальчиками прилаживает на бритой голове целое нагромождение париков.