— Эрни, Эрни, сегодня я хочу стать твоей женой.
У него перехватило дыхание.
— Прекрасно, — произнес он, наконец, — кислым тоном, — замечательно, лучше быть не может. Но где же ты найдешь так поздно раввина?
Голда рассмеялась и укоризненно на него посмотрела.
— Ты же знаешь, что я не беспокоюсь о раввине, — проговорила она серьезно.
— Прекрасно. Замечательно. О ком же ты беспокоишься?
— Перестань, пожалуйста, — сказала Голда.
Эрни закрыл глаза, открыл их снова и, по-видимому, усилием воли заставил себя перейти на обычный тон.
— Завтра ты пожалеешь о том, что не скрепила наш союз перед Богом, — сказал он.
— Завтра может оказаться слишком поздно, — ответила она спокойно. И, отнял руку от живого моста, все еще перекинутого между стулом и серой кроватью, шутливо добавила: — К тому же разве мы сейчас не перед Богом? Разве оставит он нас в такую минуту? Ты же прекрасно знаешь, что, когда смерть стучится в дверь, Бог всегда рядом.
— Если хочешь, — сказал Эрни, — если хочешь…
Несмотря на всю нежность, у Эрни в голосе слышался оттенок снисходительности, что не понравилось Голде.
— Если бы рядом не было Бога, — сказала она тихо, но с негодованием, — как бы люди все это выдержали? Безумцем нужно быть, Эрни, чтобы думать… Если бы рядом не было Бога и Он не помогал бы нам каждую секунду, евреи превратились бы в сплошные слезы, как говорит мой папа. Ты слышишь меня, Эрни? Или мы превратились бы в собак, как Праведник из Сарагосы, когда Бог его покинул на миг, — продолжала она рассеянно, — или растворились бы в воздухе. Ты слышишь меня, Эрни? Ты слышишь?
Она взволнованно положила снова руку на дрожащий между ними живой мост, но, когда увидела, каким холодом светятся у Эрни глаза, и услышала, как неуверенно он бормочет: «Конечно, конечно. Бог всегда рядом», она вырвала обе руки и, откинувшись к известковой стенке, в отчаянии прошептала:
— Значит, ты не хочешь взять меня в жены?
— Тебя?
Эрни вскочил, хрипло повторяя: «Тебя? Тебя?» Глаза у него побурели, щеки, казалось, обмякли и отвисли.
— Бедная моя Голда, — вдруг произнес он раздавленным, скрипучим голосом, — разве ты не знаешь, кто я?
— Знаю, знаю, — сказала Голда испуганно.
У нее было такое чувство, будто перед ней душевнобольной, речь его — ощетинившаяся колючками ночь, и собственное беспокойство нетрудно понять, потому что собеседник, человек в общем-то милый, чуткий, воспитанный, просто лишен рассудка.
— Нет, — скрипучим голосом повторил Эрни, — ты не знаешь, кто я такой. Я…
Затем этот отвратительный голос заглох, и раздался третий голос, совсем незнакомый и такой слабый, что Голде пришлось вслушиваться, чтобы разобрать слова.
— Вот что, Голда, — шептал этот третий голос, — тебе действительно следует знать, что на земле нет худшего еврея, чем я, уверяю тебя. Потому что я… А у скотины не может быть… Понимаешь? Ты ведь такая… такая… А я… я… Понимаешь. Голда?
— Ничего не говори, — спокойно сказала она.
Видя, что девушка перестала тревожиться и улыбается ему светлой улыбкой, Эрни воздел руки к небу, словно выпустил птиц на волю и они летали несколько мгновений в воздухе, пока он не рухнул, раздавленный всей тяжестью своего позора, и не уткнул голову Голде в колени. А она спокойно начала перебирать черные взъерошенные кудри, с удовольствием ощущая на своих коленях его учащенное дыхание и бесконечно радуясь тому, что так любима.
— Я знаю, кто ты, я знаю, я все знаю, — повторяла Голда в восхищении.
Эрни почувствовал, что его прежняя маска из земли и крови растворяется под воздействием ее слов. Он поднял голову, посмотрел на девушку и на дне ее глаз прочел как бы далекое отражение своего собственного лица. Он не знал, каково оно, его истинное, внутреннее лицо, которое он смутно в себе ощущал, но Голда улыбалась просто лицу человека, и освобожденный Эрни улыбнулся тоже.
— Может, нужно хоть разок поцеловаться? — сказала она.
— Совершенно необходимо, — отозвался Эрни.
Они сидели друг против друга на краю кровати, держась за руки, и каждый смотрел на губы другого. Но событие это было такой важности, что Голда смутилась, встала и отошла к окну. Ее рыжая голова вырисовалась на фоне неба.
— А что я должна делать теперь? — спросила она и тут же заметила, что Эрни прячет в уголках губ улыбку, которая придавала его лицу детское выражение.
— Нет, я, конечно, читала, что мужья раздевают своих жен, — выдохнула она, тронутая этой улыбкой, — но может, тебе больше нравится, чтобы я разделась сама?
— А тебе?
— Мне больше нравится раздеваться самой, — звонко рассмеялась она, но, подумав, озабоченно нахмурилась и спросила: — Может быть, ты хочешь посмотреть на меня?
— Я хочу все, чего хочешь ты.
— Мне бы не хотелось, чтобы ты на меня смотрел.
Когда, раздевшись тоже, Эрни обернулся, голова Голды нежным цветком уже покоилась на подушке, а серое одеяло было натянуто до подбородка. Он вдруг огорчился тому, что у него на теле остались следы от переломов. Опустившись на колени перед кроватью, он прижался щекой к подушке, и черные кудри смешались с кудрями золотой осени.
— Не существует никакого «завтра», — прошептал он.
При этих словах девушка вынула из-под одеяла белоснежную руку и начала робко гладить влажную грудь Эрни. Потом открыла глаза, посмотрела на юношу и проникновенно сказала:
— Знаешь, ты красив, как царь Давид.
Плыла легкая голубая ночь, когда двое наших детей вернулись в этот мир. Комендантский час для евреев уже давно наступил. Несмотря на то, что Голда ему это запретила, Эрни тайком пошел за ней следом. Он шел метрах в двадцати от нее по темным, пустым улочкам Марэ, как вдруг раздались металлические шаги патруля. Голда метнулась в подворотню. Эрни тоже прижался к стенке, похвалив себя за то, что не отпустил ее одну перед арестом, но патруль прошел мимо, и в темноте снова замелькал припрыгивающий силуэт. Дойдя до тупика, Голда, к великому изумлению Эрни, обернулась, помахала ему рукой и исчезла.
Эрни благополучно добрался до улицы Экуфф, лег в постель и тут же уснул. Когда он проснулся, он увидел на подушке несколько травинок, упавших с головы его невесты. Он аккуратно завернул их в носовой платок и положил под рубашку на грудь. Затем он отправился на работу и начал строить планы на будущее. Один за другим рождались они у него в голове и один за другим рушились. Работа его состояла в том, что он натягивал на гвоздики грубые овечьи шкуры, которые господин Цвинглер, счастливый обладатель зеленой карты, потом поставлял немецкой армии уже в виде меховых жилетов. Рот у Эрни был набит гвоздиками, руки заняты крохотным молоточком, а душа боролась с нарастающим соблазном «простого человеческого счастья». «По логике вещей, — говорил он накануне. — мы все должны быть арестованы». «По логике вещей, — отвечала Голда, — я останусь с родителями, как бы я тебя ни любила. Подумаешь, логика! А что, разве по ней нет риска умереть во время побега?»
И тут Голда была права: не могли они бежать. У них не было иного выхода, как разделять общую судьбу и любить друг друга столько, сколько им отведено судьбой, — несколько дней или недель…
— …или месяцев, как знать! — вдруг закричал Эрни, к великому удивлению всей мастерской.
В полдень Голды не было на другой стороне улицы. А ведь она знает, как мучительно ожидание. Может, ее не пустили родители? Может…
В половине первого Эрни медленно направился к тупику. Последние метров сто он пробежал бегом, но на углу остановился. Около часу он простоял, прислонившись к стене, стараясь унять сердцебиение. Когда он, наконец, вошел в дом, из окошка выглянула консьержка и уже было раскрыла рот, но ничего не сказала. До второго этажа Эрни шел, держась за перила, а дальше идти стало так легко, будто кто-то прикрепил к его животу канат и тащит наверх, а ему остается лишь дать себя втащить; раз — и он очутился перед обшарпанной дверью Энгельбаумов, запечатанной, как их судьба.
Консьержка ждала его на первом этаже. На ладони у нее лежала Голдина гармоника. Это была типичная парижская консьержка, из тех, что встречают вас в халате, с кудельками на голове и не могут вам простить того, что они навсегда заточены в свои каморки. Когда в первый раз Эрни спросил ее, где живут Энгельбаумы, она сердито буркнула в окошко: «Все на том же месте». Но сегодня она стояла притихшая у самой лестницы, против медного шарика на перилах, голова была опушена, и выцветшие космы прикрывали серое, как у мокрицы, лицо. Будто железной рукой скрученная гармоника так красноречиво все объясняла, что консьержке ничего не нужно было добавлять, но, сбитая с толку молчанием Эрни, она заговорила.
— Хотела я вам только что сказать, — начала она, — да подумала, пусть раньше поднимется. Это у меня уже третьи евреи. Говорить, конечно, я не мастер, только уж не такая я вредная, как люди думают. Вот, возьмите.
Эрни остолбенело поднес гармонику к губам, и она издала резкий неприятный звук.
— Это потому, что они ее растоптали. Она мне ее бросила и чье-то имя назвала, а я сразу поняла, что ваше: потому что, может, в чем другом и нет, но в жизни я хорошо разбираюсь. Тут один из этих господ подобрал гармонику, хотел посмотреть, что в ней. Может, думал, там драгоценности, а может, просто полюбопытствовал. Он-то ее и растоптал. Ну, а потом они сели в грузовик и… Да чего тут говорить — вы и сами знаете.
— Неважно, ее можно починить, — проговорил Эрни и, заметив удивленный взгляд консьержки, добавил: — Не беспокойтесь, мадам, ваши евреи вернутся. Впрочем, все евреи вернутся. Все. Ну, а если нет — у вас всегда найдутся негры, или алжирцы, или горбуны, — докончил он, еле сдерживая дрожь.
— Что вы такое говорите?
— Ой, извините меня, — сказал Эрни, — простите, пожалуйста, не сердитесь, не знаю уж, как извиниться, и большое спасибо, простите…
— Убирайтесь отсюда, пока из меня еще жалость не ушла.