Последний из Воротынцевых — страница 51 из 60

Тут он запирался на ключ и весь вечер проводил за книгой, а еще чаще — лежа в постели с открытыми глазами и в мечтах.

Сначала за ним посылали и спрашивали, почему он не хочет со всеми веселиться, но он так упорно отказывался идти вниз, ссылаясь на занятия, на усталость или на головную боль, что решили оставить его в покое.

И Сергей Владимирович, и Людмила Николаевна, а также мсье Вайян, понимали, что Григорию неловко с детьми хороших фамилий. На каждом шагу могли оскорбить его каким-нибудь неделикатным замечанием или неловким вопросом. Что ответит он, например, если у него спросят, где его родители, или где он провел свое детство, или на какую службу думает поступить, когда кончит свое воспитание? А что может быть естественнее подобных вопросов со стороны молодых людей одних с ним лет, которым неизвестно, в каком он исключительном положении?

Людмила Николаевна думала, что сама судьба способствует ее планам. Соня с Григорием почти не виделась. Он сам, по мере того как сходился с Полинькой, все больше и больше отдалялся от девочек Ратморцевых.

В нем произошла значительная перемена в последние два месяца. Беседы с Полинькой со дня на день все больше и больше проясняли ему его положение, и безотчетная тоска, мучившая его раньше только по временам, перешла теперь в постоянное уныние.

Никогда его дело не кончится, никогда не возвратят ему имени и состояния; всю жизнь, долгие-долгие годы будет он прозябать в жалкой роли непризнанного сына Воротынцева. О, уж лучше бы оставили его у слесаря и не открывали ему тайны его происхождения! Лучше бы ему ничего не знать и ни на что не надеяться!

Все чаще и чаще отчаянье заглушало в Григории все прочие чувства. Ему было противно учиться, наука и искусство теряли для него всякую привлекательность, всякий смысл, и он не находил в своем сердце ни благодарности, ни любви ни к кому, даже к Соне.

Разве она может понимать его страдания? С нею даже и говорить об этом нельзя. Она его любит и жалеет, но за что — сама не знает. Ей хочется прижаться к нему, смотреть ему в глаза, слушать его голос. Ему тоже раньше ничего, кроме этого, не хотелось. Он был бесконечно счастлив, находясь с Соней вдвоем, под тенистыми сводами старого парка в Святском. Но с тех пор он стал опытнее, узнал терзания самолюбия, стыд и зависть, злобу на людей, преграждавших ему путь к счастью, узнал муки бессилия и отчаяния, а Соня об этом и понятия не имеет.

Григорию было с нею даже тяжело. О чем им говорить? Ни одной из мрачных мыслей, осаждавших день и ночь его воображение, не мог бы он поделиться с нею, даже и в том случае, если бы их по целым дням оставляли вдвоем. Он помнит недоумение и испуг Сони, когда он пытался объяснить ей, как поступил его отец с его матерью и с ним самим. Она со слезами повторяла: «Как же это? Как же?» — и от тщетных усилий понять этот ужас беднела и дрожала, как перед страшным призраком.

Как объяснит он ей теперь свою ненависть к Марфе Александровне Воротынцевой, из-за которой тянут его дело, держат его между небом и землей, заставляют задыхаться от отчаянья? Надо на себе вынести эту пытку, чтобы понять ее, а Соня не знает, что такое злоба, ненависть, зависть и отчаянье, и никогда не узнает.

Вот Полинька, та знает. Редко имя Марты упоминалось между ними, но Григорий чувствовал, что Полинька тоже не любит ее, и эта уверенность придавала ему смелости в беседах с дочерью капитана Ожогина.

Он заходил бы в домик на Мойке еще чаще и засиживался бы в нем еще дольше, чем делал до сих пор, если бы не стал замечать, что Николай Иванович относится к нему враждебно.

Часто во время беседы Полинька делала ему знак, чтобы он смолк, и начинала закидывать его вопросами, не вяжущимися с предметом их разговора, указывая ему глазами на дверь. Дело в том, что за последней раздавалось шлепанье мягких сапог капитана, а вслед за тем появлялась и угрюмая фигура старика с неизменной трубкой в зубах.

— Что вам, папенька? — спрашивала, с трудом сдерживая раздражение, Полинька.

— Я думал, ты одна. Десятый час, добрые люди спать ложатся, — угрюмо говорил капитан, искоса поглядывая на юношу.

Григорий поспешно поднимался с места, отыскивал свою шляпу и со смущением, неловко откланивался.

— Мое почтение-с, милостивый государь, Григорий… Александрович, — с неизменной запинкой перед последним словом и не спуская насмешливого взгляда с гостя, произносил старик.

Оставшись наедине с отцом, Полинька иногда не выдерживала.

— За что вы обижаете его, папенька? — спрашивала она со слезами в голосе.

— А за то, что зазнается. Шарлатан эдакий, тихоня! Когда еще дело-то его кончится! Может, и кости-то его успеют в гробу сгнить, прежде чем в вельможи его произведут, а он зазнаваться уже стал, — брюзжал старик.

— Да чем же он зазнается? — заступалась за своего ученика Полинька.

— Всем. Супротив всех, что сюда ездят, он щеголеватее. Как принц какой, одет в шелка да в бархаты. Один плащ больше ста рублей стоит.

— Чем же он виноват, что Ратморцевы на него ничего не жалеют?

— Ну, матушка, ты уж лучше молчи да родителя своего слушай! — и, продолжая ворчать себе под нос, капитан напомнил дочери, чтобы она от большого ума не забыла свечей загасить да пожара, Боже сохрани, не наделала, и уходил к себе спать.

XXVI

Тяжелое выпало время для Григория. Все охладели к нему: всем он был в тягость. Так ему казалось по крайней мере.

Дело в том, что, действительно, длящаяся без конца неопределенность его положения производила на окружающих удручающее впечатление. Никто не надеялся на благополучный исход его дела.

От Бутягиных являлись редко. Алексей Петрович крадучись пробирался время от времени в каморку старого камердинера и ждал там, притаившись, чтобы Захар Ипатович удосужился выйти к нему, а когда тот приходил, после обычных приветствий: «Здравствуйте, Захар Ипатович», — «Мое вам почтение, Алексей Петрович. Как поживаете? Здорова ли Анна Васильевна, детки?» — беседа между ними ограничивалась двумя-тремя фразами.

— Ничего не слыхать про дело молодого барина? — спрашивал, таинственно понижая голос и оглядываясь по сторонам, молодой Бутягин.

— Ничего, Алексей Петрович, ровнехонько ничего.

И, глубоко вздохнув, оба смолкали на минуту. Затем Бутягин поднимался с места и, сказав, печально покачивая головой: «Надо тятеньке отписать», с пожеланиями всего лучшего, уходил, не повидавшись с Григорием Александровичем. Чего на него смотреть? — Только понапрасну и себя расстроишь, да и ему беспокойство причинишь.

В Людмиле Николаевне Григорий с болезненной чуткостью измученной души тоже подмечал перемену. Она и раньше большой нежности к нему не проявляла и постоянно насиловала себя, стараясь победить недоверие и брезгливость, внушаемые ей странностями этого пришельца в их дом, а в последнее время стала относиться к нему еще подозрительнее. Чувствуя на себе ее пытливый взгляд, замечая, как сдвигаются ее брови, когда он подходил к ее дочерям, и с каким старанием изыскивает она предлоги, чтобы отдалить их от него, Григорий сам стал избегать попадаться им на глаза и так угрюмо отвечал на расспросы Сони с Верой, что они в недоумении и со слезами спрашивали друг у друга, за что он их разлюбил?

И мсье Вайяну как будто прискучило заниматься им. Потому, может быть, что Григорий Александрович стал теперь плохо учиться?

Один только Сергей Владимирович не менялся к нему, но он был так занять и проводил так мало времени в семье, что его расположение не могло служить большим утешением Григорию, тем более что в последнее время, вследствие дурных отзывов Вайяна, это расположение выражалось выговорами; они, правда, были ласковы, но тем не менее только усиливали душевное смятение юноши, который со дня на день все больше и больше падал духом.

— Уйти бы от них, скрыться куда-нибудь! — говорил Григорий Полиньке. — Ну, что я там у всех как бельмо на глазу?

— Если вы уйдете от них, ваше дело протянется еще дольше, — замечала Полинька.

— Да оно и так никогда не кончится, — возражал он.

И часто случалось, что их беседа на этом обрывалась. У Полиньки не находилось слов, чтобы ободрить и утешить Григория.

Однажды, незадолго до масленицы, старик Ожогин так замучил дочь брюзжанием и злыми намеками относительно «подкидыша», как он продолжал называть злополучного претендента на имя и состояние покойного Воротынцева, что она в слезах легла спать.

До капитана, вероятно, дошли сплетни из людской, где кучер, привозивший Григория, под влиянием угощения домашней брагой и пивом выбалтывал ожогинской дворне толки, слышанные от ратморцевской челяди про Григория Александровича. А может быть, Николай Иванович и сам додумался до убеждения, что дружба его дочери с Григорием ничего, кроме вреда, принести им не может, — так или иначе, но он приказал отвадить от их дома «подкидыша».

— Отвадь! Надоел. Дождется, что я сам за него примусь, хуже будет тогда. Ты меня знаешь, я шутить не люблю, — сердито произнес он, постукивая кулаком по столу. — В своем доме от проходимцев спокойствия себе не могу иметь, прошу покорно!

Он прервал свою воркотню для того только, чтобы прихлебнуть чай с ромом из большой чашки и пыхнуть из трубки, исподлобья посматривая на дочь.

Полинька сидела перед самоваром молча, с потупленными глазами, терпеливо выжидая конца мучительной сцены.

— Мне за него платят, — решилась она вымолвить наконец.

— Пусть ходит, как и другие ученики. Отучился, и марш домой, как и все прочие. Тебе деньги-то за то дают, чтобы ты его петь учила, а не за разговоры. Он, поди чай, помотается, помотается в ожидании наследства-то, да в певчие и определится, — злобно хихикнул старик, подливая себе рома в чай, а затем помолчав прибавил вполголоса: — Туда ему и дорога, подкидышу.

Полинька наконец не выдержала. Она чувствовала, что разрыдается, если останется здесь дольше.

— Вы больше не будете чай кушать, папенька? — спросила она, бледнея от усилий произносить слова с обычной сдержанностью.