Последний, кто знал змеиную молвь — страница 2 из 67

— Ты сам порешь чушь, — сказал дядя Вотеле. — Как это может случиться, ты же прекрасно знаешь: чтобы разбудить Лягву Полярную, потребно хотя бы десять тысяч человек. Только если десять тысяч человек вместе произнесут заветные змеиные заклятья, Лягва проснется в своем потаённом логове и поднимется в небо. Где эти десять тысяч? Нас и десятка не наберется!

— Нельзя сдаваться! — прошипел Тамбет. — Бери пример с Манивальда, он не переставал надеяться и изо дня в день исполнял свою работу! Стоило ему заметить на горизонте корабль, как он поджигал сухой пень, чтобы известить всех: Лягве пора пробудиться! Из года в год он делал это, хотя давно уже никто не откликался на его сигнальный огонь, и чужеземные корабли причаливали к берегу, и железные люди безнаказанно сходили на землю. Но он не опускал рук, он по-прежнему корчевал и сушил пни, поджигал их и ждал — не уставал ждать! Ждал, что вдруг над лесом, как в добрые старые времена, вновь появится могучая Лягва Полярная!

— Никогда больше она не появится, — мрачно сказал дядя Вотеле.

— Я хочу увидеть ее! — потребовал я. — Хочу видеть Лягву Полярную!

— Ты не увидишь, — произнес дядя Вотеле.

— Она что — умерла? — спросил я.

— Нет, она никогда не умрет, — сказал дядя. — Она спит. Я только не знаю, где. Никто не знает.

Я замолчал разочарованно. Такая интересная история про Лягву Полярную, только конец никуда не годится. Что толку в чуде, которого не увидеть? Тамбет с дядей продолжали спорить, а я поплелся обратно к морю. Я брел вдоль берега, берег был красивый, песчаный, то тут то там валялись огромные выкорчеванные пни. Наверное, те самые, что сушил покойный, только что преданный огню Манивальд, — чтобы зажигать сигнальные огни, до которых никому больше дела нет. Возле одного пня лежал кто-то. Оказалось, это Мёме. Я никогда не видел, чтобы он ходил, он вечно валялся где-нибудь под кустом, словно носимый ветром облетевший лист. Вечно он жевал мухоморы и всегда предлагал их мне, но я никогда не брал, потому что мама запретила.

И на этот раз Мёме растянулся на боку возле пня, а я и не заметил, когда и как он там появился. Я дал себе слово когда-нибудь выяснить, как этот человек выглядит, стоя на своих двоих, и вообще — каким манером он передвигается — по-человечьи или по-звериному — на четвереньках, а то и вовсе ползком, подобно змеям? Я подошел к Мёме и, к своему удивлению, увидел, что на сей раз он и не подкрепляется мухомором, а прихлебывает что-то из кожаного бурдючка.

— Эх! — он как раз вытер губы, когда я подсел к нему, с интересом принюхиваясь к незнакомому запаху. — Это вино. Куда лучше мухоморов, хвала чужеземцам и их башковитости. От мухоморов страшно хочется пить, а это и жажду утоляет и в голову шибает. Отличный товар. Думаю, стоит остановиться на нем. Хочешь тоже?

— Нет, — сказал я. Мама, правда, не запрещала мне пить вино, но можно предположить: раз Мёме угощает чем-то, то едва ли это лучше мухоморов.

— Откуда такой бурдючок? — В лесу ничего подобного мне не попадалось.

— У монахов и прочих иноземцев можно разжиться, — отвечал Мёме. — Надо просто размозжить им башку — и бурдючок твой. — Он снова отхлебнул. — Ничего не скажешь, напиток что надо, — опять похвалил он. — Этот болван Тамбет может сколько угодно разоряться, но иноземный товар получше нашего будет.

— И чего этот Тамбет разорялся? — спросил я.

— Ах, да он на дух не переносит, чтобы кто-то имел дело с иноземцами или просто касался их вещей, — Мёме махнул рукой. — Правда, я сказал: не я пощупал этого монаха, а мой топор, но он все равно зудит. Ну а если я не желаю одни мухоморы жевать? Если эта бурда куда лучше и скорее шибает в голову? Человек же не пень какой-то, вроде вот этого, он должен усваивать новые знания. Но мы, увы, именно такие пни. И что эта твердость дала нам? Как последние осенние мухи, медленно жужжа, летим мы по лесу, пока не валимся в мох и не подыхаем.

Из этого разговора я уже больше ничего не понял и встал, собираясь вернуться к дяде.

— Погоди, — остановил меня Мёме. — У меня для тебя кое-что есть.

Я тотчас замотал головой, потому как знал: наверняка последует или мухомор, или вино, или еще какая-нибудь дрянь.

— Погоди, тебе говорю!

— Мама не велит!

— Заткнись! Мать и не знает, что я хочу тебе дать. На, забирай! Мне с этим делать нечего. Повесь себе на шею!

Мёме сунул мне маленький кожаный мешочек, в нем было что-то небольшое, но тяжелое.

— Что это? — спросил я.

— Там? Ну, перстень там один.

Я распустил мешочек. И вправду в нем был перстень. Серебряный, с большим красным камнем. Я примерил его, но он был слишком велик для моих тоненьких пальцев.

— Носи его в мошне. А мошну повесь на шею, как я сказал, — поучал Мёме.

Я опустил перстень обратно в мешочек. Из удивительной кожи он был! Тонюсенький, словно листок, уронишь — ветер тотчас подхватит. Но драгоценному перстню и пристало изящное богатое гнездышко.

— Спасибо! — поблагодарил я и был страшно счастлив. — Это замечательно красивый перстень!

Мёме рассмеялся.

— Носи на здоровье, малыш. Не знаю, красивый он или нет, но вещь это нужная. Храни его хорошенько.

Я помчался обратно к костру. Манивальд уже сгорел, только пепел от него еще источал жар. Я показал перстень дяде Вотеле, и он долго и внимательно рассматривал его.

— Дорогая вещь, — сказал он наконец. — В чужеземных краях сделана, наверняка вместе с кораблями железных людей оказалась на наших берегах. Не удивлюсь, если первый владелец этого перстня пал жертвой Лягвы Полярной. Не понимаю, почему Мёме отдал его именно тебе. Скорее уж он мог бы передать его твоей сестрице Сальме. Что тебе, мальчишке, делать в лесу с такой дорогой цацкой?

— Я его Сальме не отдам! — воскликнул я обиженно.

— И не отдавай, — согласился дядя Вотеле. — Мёме никогда не делает ничего просто так. Раз он дал перстень тебе, значит так и надо. Я пока его соображений не понимаю, но это ничего не значит. Когда-нибудь все выяснится. Пошли-ка домой.

— Пошли, — согласился я и почувствовал, до чего же мне хочется спать. Дядя Вотеле усадил меня верхом на волка, и ночным лесом мы двинулись домой. Позади остались погасший костер и море, которое больше некому было сторожить.

2

Вообще-то я в деревне родился, не в лесу. Перебраться в деревню вздумал мой отец. Все ведь переселялись, ну почти все, мои родители перебрались в числе последних. Наверное, это из-за мамы, ей деревенская жизнь не нравилась, хлебопашество ее не интересовало, и она никогда не ела хлеба.

— Дрянь это, — всегда говорила она. — Знаешь, Лемет, не верится мне, что кому-то это может быть по вкусу, просто они выдрючиваются. Исключительность свою показывают, хотят быть как иноземцы. Хорошо прожаренная лосятина — совсем другое дело. Иди, деточка, иди поешь! Для кого я тут мяса нажарила?

Отец, как видно, был другого мнения. Ему хотелось быть человеком нового времени, а человек нового времени должен жить в деревне, под открытым небом и солнцем, а не в темном лесу. Он должен растить рожь, трудиться все лето подобно какому-то жалкому муравью, чтобы осенью с важным видом давиться хлебом и таким образом походить на иноземца. Человек нового времени должен иметь дома серп, чтобы по осени, согнувшись в три погибели, жать злаки, он должен иметь ручной жернов и, с его помощью, пыхтя и отдуваясь, размалывать зерна. Дядя Вотеле рассказывал мне, как мой отец — когда они еще в лесу жили — едва не лопался от волнения и зависти при мысли о том, какой интересной жизнью живут деревенские и какие диковинные орудия у них есть.

— Надо срочно перебираться в деревню! — кричал он. — Иначе жизнь проскользнет мимо! В наши дни все нормальные люди живут под открытым небом, а не в лесной чаще! Я тоже хочу пахать и сеять, как во всем передовом мире! Чем я хуже? Я не желаю жить как нищий! Поглядите на железных людей, на монахов — сразу видно, что они опережают нас в своем развитии лет на сто! Нам, чтобы догнать их, надо приложить все силы!

И он убедил маму перебраться в деревню. Они построили маленькую хибарку, и отец научился пахать и сеять, обзавелся серпом и ручным жёрновом. Он стал ходить в церковь и учиться немецкому языку, чтобы понимать речь железных людей и перенять у них еще более современные и замечательные штуковины. Он ел хлеб и, причмокивая, восхвалял его достоинства, а уж когда научился варить похлебку из ячменной муки, то восторгу и гордости его не было предела.

— На вкус просто блевотина, — признавалась мне мама, но отец ел ячменную болтушку по три раз на дню, правда, морщился слегка, однако утверждал, что еда на редкость вкусная, просто надо уметь ее есть.

— Это вам не какое-то там мясо, которое всякий дурак горазд наворачивать, а пища европейская, для людей с тонким вкусом! — говорил он. — Не слишком сытная, не чересчур жирная, а легкая, необременительная. Однако питательная! Королевская еда!

Когда родился я, отец потребовал, чтобы меня кормили одной ячменной похлебкой, потому как его сын «должен иметь все только самое лучшее». Он раздобыл для меня малюсенький серп, чтобы, едва встав на ноги, я мог вместе с ним горбатиться в поле.

— Серп, конечно, вещь дорогая, и можно сказать, что нет смысла давать его в руки ребенку, но я с таким подходом не согласен. Наш сын сызмалу должен осваивать современные орудия, — говорил он с гордостью. — В будущем без серпа не обойтись, так что пусть, не откладывая, учится великому искусству жать!

Обо всем этом мне рассказал дядя Вотеле. Я ведь отца своего не помню. А мама про него говорить не любила, она тут же приходила в замешательство и переводила разговор на другое. Наверняка она до конца считала себя виновной в его смерти, да так оно и было. Мать в деревне скучала, ей не хотелось работать в поле, и в то время как отец с важным видом пахал, мама бродила по старым родным лесам и познакомилась с одним медведем. Что было дальше, наверное, и так ясно, обычная история. Лишь немногие бабы способны противостоять медведям, они ведь такие большие, мягкие, беспомощные и мохнатые. Кроме того, они прирожденные обольстители, к тому же им чрезвычайно нравятся человечьи самки, и они не упускают ни одной возможности подвалить к какой-нибудь бабе и проурчать ей что-нибудь на ушко. В былые времена, когда большинство нашего народа еще обитало в лесу, постоянно случалось, что медведи становились полюбовниками женщин, пока, в конце концов, м