По крайней мере, часть себя хочу оставить на родине. Пусть частью этой будет повесть моей жизни, начертанная в следующих строках. Рассказ мой будет краток; не утомлю никого изображением своих страданий. Описывая их, желаю, чтобы мои соотечественники не проклинали хоть моей памяти. Я трудился для них много, так много сам любил их! Друзья! помяните меня в своих молитвах…
Не знаю, где я родился. Помню только, с тех пор как себя помню, высокий берег Москвы-реки, светлые излучины ее, обширные луга с высокою травою, в которой запутывались мои детские ноги, озера, с небом своим оправленные в зелень этих лугов, на возвышении старинные хоромы с теремками, поросшими мохом, плодовитый сад и в нем ключ. Журчание его и теперь отзывается моему слуху вместе с пением коростеля, раздававшимся по зорям. Для других неприятен крик этой птицы, но я, в каких странах ни слышал ее голос, всегда чувствовал в груди сладостное томление, задумывался о родине, о райских, невозвратных днях детства и слезами кропил эти воспоминания. Помню, что по обеим сторонам нашего жилища тянулась деревня, разделенная оврагом, через который весною седые потоки с шумом бросались в реку; позади деревни, вдали чернелись леса, дремучие леса, населенные будто лешими, ведьмами и разбойниками, а впереди через реку, на высоком берегу ее, стояла деревянная церковь и кругом ее кладбище. Не забыл я даже, что глава церкви была насквозь разодрана временем или молниею и что месяц, багровый от предвестий непогоды, поднимаясь от земли, по временам входил в эту главу в виде пылающего сердца. „Прогневали мы, родной, Господа! – говаривала мне мамка моя, указывая на это явление. – Настанут смуты, побоища, и много крови будет пролито! Боюсь за твою головушку, дитя мое! Кровь у тебя кипучая; глаза твои разгораются, когда рассказываю тебе о похождениях богатырей и могучих витязей; все у тебя стрельцы да стрельцы на разуме; мальчик крестьянский не стань перед тобою в шапке – сейчас готов ты сорвать ее и с макушкой. Смири, дитя мое дорогое, свое сердце; ходи стопами тихими по пути Господню; не гордись, не превозносися; не то не сносить тебе своей головушки. Ох, ох! вещун недобрый кровавый месяц, и все в день твоего ангела! Молись усерднее Богу, клади поболее земных поклонов, не ленись творить кресты, и Он помилует тебя Своею благодатью”.
Худо слушался я наставлений мамки, и слова ее сбылись…
Деревню, в которой провел я первые годы моего детства и которую описываю, называли Красное сельцо. Часто говаривали в ней о Коломне, и потому заключаю, что она была неподалеку от этого города. Не знаю, там ли я родился, но там, или близко этих мест, хотел бы я умереть.
Семи лет перевезли меня в Софьино, что под Москвою, на берегу же Москвы-реки. С того времени дан мне был в воспитатели Андрей Денисов, из рода князей Мышитских. Говорили много об учености, приобретенной им в Киевской академии, об его уме и необыкновенных качествах душевных. Но мне легче было бы остаться на руках доброй, простодушной моей мамки, которой память столько же для меня драгоценна, сколько ненавистно воспоминание о Денисове, виновнике всех моих бедствий.
Пылкие страсти мои росли с моим телом, так сказать, не по годам, а по дням. Им старались дать опасный блеск, а не хорошее направление, не усмирять их. Воспитатель мой баловал меня, льстил моим прихотям, усердно раздувал в сердце моем огонь честолюбия и самонадеянности. Я был бешен, горд, властолюбив, все проступки мои извинялись; всем моим порокам находили благовидный источник или возвышенную цель. Несмотря на это потворство, я не чувствовал привязанности к своему развратителю: какая-то невидимая сила всегда отталкивала его от моего сердца. Не говорю уже о покорности; я не знал ее никогда. Я находил удовольствие управлять тем, который, впоследствии времени, раскрыл в себе душу необузданную, жаждущую одних честей и власти. Никогда, в самые мгновения величайшего на меня гнева, когда я подставил ему ногу, чтоб он упал, или когда изорвал в клочки переложенную им с латинского книгу о реторической силе, – никогда не осмелился он поднять на меня руки своей. Кажется, я вцепился бы в коварные очи его и вырвал бы их, если бы он дерзнул сделать эту попытку. Прибавить надо, что Денисов всячески старался питать во мне ненависть к роду Нарышкиных, которого он был заклятый враг по связям своим с Милославскими. Наталью Кирилловну, умную, добродетельную, описали мне ненавистною мачехою, чарами и происками изводящею пасынков и падчериц своих, чтобы родному сыну доставить право на венец. Говорили, что Петр… но язык немеет, перо не повинуется, чтобы передать все гнусные выдумки, которыми ухищрялись сделать из меня с малолетства заклятого врага царице и сыну ее. Еще не видав их, я питал к ним неодолимую ненависть.
Подчинив себе всех мальчишек в деревне, я составил из них стрелецкое войско, роздал им луки и стрелы, из овина сделал дворец, вырезал и намалевал, с помощью моего воспитателя, царицу Наталью Кирилловну с сыном на руках и сделал их целью наших воинских подвигов. Староста разорил было все наши затеи, называя меня беззаконником, висельником: я пошел со своею ватагою на старосту, взял его в плен и казнил его сотнею горячих ударов.
Стрельцы мои называли меня своим атаманом: это имя льстило мне некоторое время, но, узнав, что есть имя выше этого, я хотел быть тем, чем выше не бывают на земле. Наслышась о золотых главах московских церквей, о белокаменных палатах престольного города, я требовал, чтобы меня свезли туда, а когда мне в этом отказали, сказал: „Дайте мне вырасти; я заполоню Москву и сяду в ней набольшим; тогда велю казнить всех вас!..” Так-то своевольная душа моя с ранних лет просилась на беды!
Только одного человека слушался я и любил: это был князь Василий Васильевич Голицын; имя его и доныне не могу произносить без благоговения. В первые годы моего пребывания в Софьине редко навещал он меня; но каждый раз оставлял в детском сердце резкие следы своего посещения. Он ласкал меня такими отеческими ласками, так искренно учил меня добру, что я не мог не почувствовать всей цены его любви и наставлений. Одно слово его действовало на меня сильнее многоплодных, витиеватых речей Денисова. Раз, пробыв несколько дней в Софьине, он успел высмотреть дикое состояние, в котором я находился, и ужаснулся его. С того времени он чаще стал навещать меня и старался понемногу обрезывать побеги страстей, готовые заглушить мою душу. Он убеждал меня слушаться, уважать, как отца, моего воспитателя, который, вероятно желая скрыть настоящую причину худого воспитания моего, жаловался, что я выбился из рук.
Мне минуло десять лет: помню, черемуха и синель тогда расцвели. В один из красных дней весны приехала к нам гостья, молодая, как она, привлекательная, как божья радость. Ничего прекраснее не видывал я ни прежде, ни после, во всю жизнь свою. Когда она вошла неожиданно с князем Васильем Васильевичем в мою светелку, мне показалось, что вошел херувим, скрывший сиянье своей головы под убрусом[83] и спрятавший крылья под парчовым ферезем[84] и опашнем, чтобы не ослепить смертного своим явлением. Кто мог бы ожидать, чтоб это была… царевна София, хитрая, властолюбивая?.. Нет, нет! пускай ни один упрек, ни один ропот не отравляют сладостного воспоминания о первой встрече с нею! Хочу воображать ее теперь со всем очарованием ее красоты, сбросившей с себя то, что она имела земного; пускай хоть теперь воспоминание о ней горит одною любовию!.. О! каким пером описать впечатление, произведенное на меня первым взором ее, встретившимся с моим? Куда девалась тогда моя самонадеянность? Я не мог выдержать этого взора; я потупил глаза в землю; сердце мое шибко билось в груди.
„Владимир! да будет над тобою благословение Божие!” – сказала она дрожащим голосом, обняла меня, закрыла концами своего шелкового покрывала, крепко прижала к своей груди, целовала, и горячая слеза капнула на мое лицо. Ласки ее меня ободрили; я сам стал ласкаться к ней, как умел, со всею искренностью детской, но пылкой души. Вскоре послышался стук тяжелой повозки, и царевна, приказав мне не выходить из моей светлицы, бросилась из нее вместе с князем Васильем Васильевичем. Я слышал, как замкнулась за ними дверь; но не роптал на свое заключение, потому что посажен в нее был по воле моей новой владычицы. Осторожно взглянув из окна, увидел я на дворе две раззолоченные колымаги; понял, что приехали гости, которым я не должен показываться, сидел смирно и готов был для спокойствия неизвестной, но милой мне особы притаить свое дыхание. Через несколько часов колымаги укатили со двора по дороге в Москву. Андрей Денисов освободил меня из заключения; но та, которую полюбил я так много, не являлась; и долго, очень долго не видал я ее; по крайней мере, так мне показалось!
Вслед за этим посещением я стал изредка получать от нее письма, исполненные нежной любви ко мне, и подарки, в коих тоже отсвечивалось чувство. Почерк ее руки был красивый, остроумие, блеск, нежность выражений вкрадывались в душу. Иногда приписывала она мне стихи, которых красоты объяснял мне Денисов, знаменитый ритор[85] своего времени, а более сердце мое. Впоследствии я сам получил неодолимую охоту слагать стихи. Учителем моим был он же. Любовь к природе, живое воображение, пылкие страсти, свобода развернули мои дарования. Я должен прибавить, что переписка с моею благодетельницею сколько усилила мою преданность к ней, столько и поощрила во мне ненависть к Нарышкиным, виновникам всех горестей и несчастий Софии Алексеевны, – так часто выражалась она в письмах своих, не давая мне, однако ж, знать, кто она именно, а подписываясь просто Боярыня Милославская.
В первую за тем зиму я был в доме князя Василья Васильевича, в Москве. Только что подъезжал я к престольному граду, меня поразили блеск несчетных золотых глав его, будто повешенных на воздухе, как небесные паникадилы, и громада строений, которой не видел конца, и звон колоколов, показавшийся мне торжественным, духовным пеньем целого народа. В самой Москве раскрылся для меня новый мир. Святыня в храмах, волнение на площадях, церковные праздники, воинские смотры, великолепие двора царского – все это вдруг ослепило меня и на время смирило мои пагубные наклонности, невольно покорившиеся такому зрелищу. Надолго ли? Через несколько времени честолюбие мое начало разыгрываться в детских мечтах, как сердитый родник, который сначала бьет из-под земли, бежит потом ручьем, рекою и, наконец, бушует морем, выливаясь через берега, будто его стесняющие. То хотелось мне быть предводителем совета или войска, то патриархом, то любоваться, как от одного слова моего кипят тысячи, как от одного слова немеет целый народ – настоящий конь троянский