Эти разногласия в руководстве войсками между командующим 3-й армией и главнокомандующим фронтом еще более усугубляли положение.
После ожесточенного боя за Ярослав, продолжавшегося всю ночь на 3 мая, русские войска отошли на правый берег реки Сан, оставив город в руках немцев. К 11 мая весь правый берег реки Сан уже был занят австро-германскими войсками. Таким образом, предложение Драгомирова и Радко Дмитриева осуществилось — 3-я армия была отведена за реку Сан вопреки приказам Ставки, но с большим запозданием и какою ценой? Однако Радко Дмитриева там уже не было. Еще до этого, 7 мая 1915 года, он был отстранен от командования 3-й армией. Предвидел ли он это?
Дальнейшая судьба его печальна. Мне рассказывали, что как царский генерал он был расстрелян в 1918 году в Пятигорске.
8. Стахович
В то время, то есть в 1914 году, один из вдохновителей «Союза 17 октября» М А. Стахович, кроме всего прочего, был главноуполномоченным по Красному Кресту в 3-й армии. Ранее, в русско-японскую войну, он также был уполномоченным по санитарной части.
А я? Я был начальником передового перевязочно-питательного отряда. Так как я носил краснокрестную повязку на рукаве, то по этой линии я считался в подчинении у Стаховича. По другим же линиям мы хорошо знали друг друга. Он был членом первой Государственной Думы. 12 декабря 1907 года состоялось официальное сообщение об избрании его как губернского предводителя дворянства орловским губернским собранием в члены Государственного Совета.
В первых числах декабря 1914 года мы оба были во Львове. Я попросил Стаховича подписать некоторые официальные бумаги.
В числе «бумажек» было достаточное количество документов, лучше сказать, паспортов. В них было написано, что такой-то имярек действительно работает в Красном Кресте, что приложением печати удостоверялось. Паспорта предназначались для лиц, работавших в моем передовом отряде. Они были важны в том смысле, что защищали всех нас от неприятностей, которые могли быть. В особенности они получили бы значение, если бы кто-нибудь из нас попал в плен. Человек, носящий краснокрестную повязку, которую каждому нетрудно на себя нацепить, легко мог быть заподозрен в шпионаже.
Когда мы покончили с делами, Стахович сказал:
— Теперь вот что. Сейчас начало декабря. Я уезжаю на фронт, то есть в штаб 3-й армии.
— Это где?
— В Радосмысле.
— Как? Радомысль Киевской губернии, уездный город?
— Это другой Радомысль. Он в польской Галиции. Карта есть у вас?
— Есть.
— Ну вот, по большой дороге на Львов, Краков. Не доезжая Тарнова, свернете. Вот он, Радомысль! Автомобиль есть у вас?
— Есть.
— Итак. Жду вас в Радомысле семнадцатого декабря. Это важно. Я хочу вас познакомить с одним лицом. Будете?
— Буду семнадцатого декабря.
Вместо рождественских морозов стояла распутица. Дорога была скверная. Пришлось надеть цепи на шины, чтобы не буксовать сплошь. Но и цепи не всегда помогали. Галицийские дороги построены из мягкого камня. Бесконечные обозы превратили шоссе в бесчисленные колдобины. Машина ныряла, как в море шлюпка, — из ухаба в ухаб. Шасси ложилось на дорогу «брюхом», мотор изводяще выл на первой скорости, но колеса вертелись в воздухе, вернее сказать, в жидкой грязи, где цепям не за что было взяться. Приходилось выскакивать из машины и производить «саперные работы».
На это ушел день 15 декабря и ночь на 16-е. Утром мы свернули с большой дороги на боковушку к Радомыслю. Это не была магистраль, но все же почиталась за шоссе.
Шоссе! Сейчас это шоссе даже не проселок, — просто грязь непролазная, непроходная. Мы все же двигались, но на первой скорости, то есть примерно так, как идет человек. При этом мотор кричал «благим матом», а Горбач просто матом. Я молчал, но скрипел зубами. У нас времени было еще целые сутки в запасе, и я надеялся добраться к Стаховичу в срок. Горбач заскрежетал голосом, покрывшим рев мотора:
— Бензина нет!!!
— Как нет?
— Так нет, совсем нет, ничего нет, сейчас станем!
Ругаться было некогда. Я посмотрел направо, налево. Увидел хату, раскрытые ворота.
— Туда!
Мотор взвыл последним издыханием, вполз через ворота во двор и умер.
Совершенно случайно мой выбор был хорош. Впрочем, и выбора-то никакого не было. Эта хата была ближайшая, только под ее защиту мы могли отдаться. Хозяева, лучше сказать, хозяйка и свора ребятишек, оказали нам наилучший прием.
Мой Горбач был, по выражению Игоря Северянина, «богобоязненный российский хулиган». Это стало ясным хотя бы из того, что он, увидев стайку маленьких котят, игравших на полу, сейчас же поймал их своими бензиновыми руками, стал их ласкать, чесать за ушком, выказывая совершенное знание кошачьей породы.
Этим он купил сердца детей. Тут все были девочки. Но я перекупил их у него. Карманы у меня всегда были полны цукерками (конфетами), так сказать, «по долгу службы», Одновременно я пленил и мать. Впрочем, и без помощи конфет она сама что-то соображала.
Автомобиль! Это значило — офицер и шофер. Такие не только ничего не будут требовать и просить, но еще сами что-нибудь подарят. Покончив с кошками и детьми, Горбач принялся за примус. В этот серый день, в полутемной хате наш примус загорелся как звезда. Чай был готов через десять минут. Горячий! Мы ожили после нескладной ночи.
Сидели у стола. Я размышлял. Кругом шумели примус, дети, киценята. Карта показала, что до Радомысля тридцать верст. Достать бензин в этой деревушке, куда мы заехали, нельзя. Попасть в Стаховичу необходимо, и, возможно, если я пойду пешком, сделаю сегодня пятнадцать верст, где-нибудь переночую, встану рано, пройдут еще пятнадцать верст, то явлюсь к нему вовремя, в полдень 17-го числа.
Приказав Горбачу ждать меня в этой хате, хотя бы несколько дней, я ушел, оставив его обвешанным кошками и детьми. Он порывался идти со мной, но понял, что машину бросить нельзя. На его лице, лице падшего архангела, появилось беспокойство. Ведь он был шофер «крозь-насквозь». Последние его слова были сказаны умоляющим, но неизменно скрежещущим голосом:
— Бензина достаньте!
Я пошел по улице. Шел один. Ни машин, ни подвод. Все и вся, то есть всякое движение, парализовано распутицей. Шел, держась за плетни и заборы. Около них все ж можно было пройти, а улица утопала в черном месиве.
Так я вышел на некую площадь. Тут все же было несколько легче в смысле грязи. Кругом площади были одноэтажные домики и лавки, еврейские, конечно, как во всех местечках этого края. Но дома были безмолвные, площадь безлюдна, а лавки закрыты.
Впрочем, в одном углу толпилось несколько наших солдат. Одна лавчонка там открылась. Я подошел. Серые «землячки» (так в ту войну солдаты называли друг друга) меняли табак на сахар. Русский сахар очень ценился в Галиции, он был лучше австрийского, то есть тверже и слаще. Несколько местных женщин, закутанных и жалких, стояли тут же. Некоторые «земляки» давали им сахару — так, из милости. Женщины благодарили, «земляки» качали головами.
— Ишь какие…
Еврей, долгопалый, длиннобородый, с пейсами, в ермолке, словом, средневекового вида, хозяин этой лавчонки, торговал чем-то горячим.
Я спросил его:
— До Радомысля далеко?
Я говорил таким же польским языком, как он русским, тем не менее мы понимали друг друга. Он ответил:
— Тридцать бендзе, проше пана.
Но в глазах его, умных и зорких, я прочел:
«Тридцать верствов так было. А теперь, когда обозы тут прошли, что значит верства?»
Я увидел их, то есть обозы, когда, пройдя местечко, вышел в поле. Они не двигались. Они завязли в грязи. Остановились, видимо, давно и безнадежно. Белые среди черного «повидла». Белые потому, что они везли мешки с мукой. Коней, бессильных перед грозной стихией, выпрягли.
Где они? Там же, где и «земляки», — там, в сосновом лесочке. Походную кухню кони, люди все же вытащили. Она уютно дымила между красноватыми стволами.
Но мне нельзя было кейфовать.
Шел, шел ногами, конечно, но иногда не без помощи рук. Неужто на четвереньках? Нет, до этого не дошло, слава Богу. Но руки работали в том смысле, что за «ушки» придерживали сапоги, иначе вязкая грязь стащила бы их с ног. Это испытание наступало тогда, когда лес отступал от дороги, то есть от разъезженного поля. Когда же он был близко, я шел по краю поля, между соснами, по влажной хвое и блаженствовал. Я был один, совершенно один. Это счастье редко выпадает на войне. Она, кроме всего прочего, мучает таких мизантропов, как я, своим… вечнолюдием.
Этот лес шумел ласково и печально. Будь проклята война, громыхающая пушками и буйно веселая среди потоков крови!
Я не боялся сбиться с пути. Черная дорога, то широкая, как Черное море, то узкая, как Дарьяльское ущелье, вела меня.
Кроме того, она была и «столбовая». Ее сопровождали телеграфные столбы и проволока, трепетавшая электрической жизнью. Иногда, отдыхая, я опирался спиной о дубовый ствол, ставший столбом, и слышал некий слабый звук. Конечно, это не была электрическая волна, она беззвучна. Это звучала проволока, как звучит струна Эоловой арфы, — от ветра. Приложив ухо к столбу, я услышал сильный, низкий звук, полный и приятный, красиво насыщенный обертонами. Казалось, он должен принести успокоение путнику. Но успокоение не приходило и не могло прийти. И потому столб звучал хотя величаво, но печально. Это величие было каким-то обреченным.
Отдохнув, я пошел дальше. Перед закатом солнце пробивалось сквозь тучи, и стволы сосен были багровыми. Я стоял на пустыре, снова опершись о телеграфный столб, на уже его не слушал. Солнце зайдет, наступит ночь. Я шел очень долго, пожалуй, прошел уже все пятнадцать верст, а жилища не видел. Придется ночевать в лесу, на хвое. Она мягкая, но мокрая, холодная. Что делать?
Но тут пришло спасение. Оно появилось в образе молодой девушки. Она пробиралась между соснами, по краю пустыря. Я не успел ее окликнуть, как она сама пошла к телеграфному столбу, который я обнимал, чтобы не упасть. Приблизившись, но не совсем, она сказала: