— Пане ранены?
В голосе ее была музыка сочувствия. Я ответил:
— Нет. Только бардзо заменчоны (измучен).
Она спросила:
— Дзе пан так иде? То е далеко?
И улыбнулась. Тогда я увидел, что она миловидна. Серые глаза в темных ресницах, светловолосая, с черными бровями, а улыбка «балетная». Ее умеют делать все польки, независимо от сословия. Она сказала:
— Далеко, проше пана. — Прибавив построже: — Так не может быть, проше пана, ночь находит.
— А цо мам джещать? (А что мне делать?)
Она призадумалась:
— Тутай ест една халупа. Тутай зараз. Нех пан идзе так.
Она показала рукой:
— Не далеко! — И, улыбнувшись подбадривающе, тряхнула головкой. Она была в платочке. Если бы его не было, сережки в ушках вздрогнула бы горделиво. По одному этому движению я понял, что в ней польская кровь.
Я поблагодарил ее:
— Бардзо дзенькую, проше паненки! — И прибавил неожиданно для самого себя: — Нех паненка идзе до дому. И то прендко! Ноц заходзи.
В это мгновение умирающее солнце зарумянило девушку. Она смотрела на меня с улыбкой матери ребенку, который шалит.
Через четверть часа появился красный слабый свет, пробивавшийся через лес. Еще пять минут, и можно было различить хату под соломенной крышей, темной от моха. Я постучал в низенькую дверь. Услышав «проше», наклонил голову. Свет был из пылающей печи. Старик сидел за столом, две девочки держались за юбку матери, стоявшей у печки.
— Добрый вечер!
— Добрый вечер, пану!
Я грузно опустился на скамью и полез в карман, протянув девочкам конфетку:
— Цукерку?
Старшая девочка, ей было лет пять, выпустила юбку матери.
За ужином беседовали. Я узнал, что старик — свекор женщины, а мужа взяли на войну. Что с ним, она не знает. Быть может, девочки уже сиротки. При этом слеза упала в вареники. Девочки, видя, что мать плачет, тоже заплакали. Старик сказал:
— Годи!
Они затихли, а он прибавил:
— Жив Янек!
Они поверили и стали меня расспрашивать, куда я иду. И я узнал, что до Радомысла пятнадцать верст и дорога все идет лесом. Еще подали похлебку с грибами в доказательство, что тут лесное царство.
Наконец гостя и девочек уложили спать. Пана на сено. А девочек? Недалеко от красной кровати к потолку была привешена корзина, служившая колыбелью. Туда поместили малюток. Они стояли там на коленках. Старшая, держась за веревки, на которых корзинка висела, легонько раскачивала колыбель. Она, вероятно, хотела убаюкать сестренку, но убаюкала меня.
Качание корзинки меня усыпляло. Я блаженно закрыл глаза, но раскрыв их, услышал пение. Тоненьким голоском старшая выводила слова молитвы, а младшая только подпевала:
— Мария, Мария.
И я заснул под это видение. Два ангелочка пели, покачиваясь в небе:
— Мария, Мария.
Что мне приснилось? Не помню, не знаю. Но, конечно, божий рай! Позже я узнал, что рай находится в аду, — я хочу сказать о войне.
Чуть брезжило, когда я проснулся. Мне легко было встать. Одеваться не надо было, ведь я не раздевался. Мне надо было бы выпить кружку чая, но хозяева крепко спали. Я положил на стол деньги — благодарность за гостеприимство — и вышел, стараясь не скрипеть дверью.
Через просвет в соснах я увидел утреннюю звезду. Денницу, иначе Венеру.
Ночью подморозило, и приятно было идти по отвердевшей земле.
Пока держался легкий утренний морозец, идти было легко. Но когда солнце стало пригревать, землю снова расквасило. Однако, держась леса, еще можно было двигаться. Когда же лес далеко раздался в обе стороны, я опять очутился во власти грозной и грязной стихии.
Наконец, «претерпев удары судьбы», я вошел в город Радомысль. Спрашивая встречных и поперечных, нашел особняк, где было что-то написано по-русски.
Пятнадцать верст я прошел за четыре часа и примерно в пол-одиннадцатого вошел к Стаховичу. Увидев меня, он закричал:
— В постель!
Очевидно, вид у меня был соответствующий. Он уложил меня в настоящую постель, заставил раздеться по-хорошему и сказал:
— Я разбужу вас к обеду.
Я снова заснул как убитый. Способность засыпать мгновенно «свыше нам дана».
Часа через два я проснулся, и мне дали то, о чем я тосковал с утра, то есть чаю. И притом в постель, что уже непозволительное баловство. А Михаил Александрович, сидя в кресле около моей постели, терпеливо дожидался, пока я «отчаюсь». Наконец сказал:
— Теперь вы снова похожи на человека. Когда вы вошли — я испугался. Где ваш автомобиль?
— В тридцати верстах отсюда.
— Поломались?
— Нет, бензину не хватило.
— Когда это случилось?
— Вчера утром.
— И вы шли пешком?
— Все обозы стали.
Он улыбнулся и сказал:
— Узнаю тебя, о Русь святая. Я счастлив вас видеть. Но могу ли я все-таки узнать, чем обязан этому счастью?
Я внимательно посмотрел на его красивое, умное, чуть насмешливое лицо. Не мог же он забыть. И сказал:
— Сегодня 17 декабря, Михаил Александрович.
В свою очередь он стал меня внимательно рассматривать; убедившись, очевидно, что я в своем уме, спросил:
— Простите, что такое 17 декабря?
Забыл!
— Когда мы виделись во Львове, вы сказали: «17 декабря я жду вас в Радомысле». И прибавили: «Это важно». Помните?
По его лицу пробежали разом досада, сожаление и радость.
— Бог мой! Из-за этого? Триста верст сумасшедшей дороги и тридцать пешком? Дорогой мой! Как я люблю вас!
Все порядочные люди ужасные путаники. Я мог бы кое-что уточнить по вопросу, кто же тут напутал, но предпочел промолчать. Он продолжал:
— Да, я считал, что это важно. Надо же этим молодым людям мозги прочищать. Они варятся в своем собственном соку и ничего не знают. Поэтому я и хотел вас познакомить и чтобы вы с ним побеседовали.
— С кем?
— С Ольденбургским.
— С принцем Ольденбургским?
— Да с принцем Ольденбургским, но не со старым, а с молодым. Это важно, конечно, но из-за этого совершать «подвиг силы беспримерной!..» Идем обедать!
Обед был хороший, принимая во внимание, что мы все же были на войне. Но я его испортил. Я не пью водки, и не только принципиально. Мое бренное тело не выносит алкоголя.
В ту войну одновременно с мобилизацией водка была запрещена для армии. Но этот запрет соблюдался только в отношении солдат. Им не давали водки. А господа офицеры пили. Они добывали спирт у врачей, который был необходим для медицинских надобностей. Доктора пили сами и делились с офицерами.
Я находил, что это безобразие подрывает дисциплину, увеличивая ров, и так уже достаточно глубокий, между офицерами и солдатами, словом, грозит всякими бедами.
Но мне-то легко было быть принципиальным, ведь за моей спиной стояла мать-природа, подарившая мне отвращение к алкоголю. К другим природа бывала мачехой, наделяя наследственной склонностью к зеленому змию.
Я не читал морали Стаховичу, но огорчал его тем, что одному пить скучно.
Мы обедали вдвоем. Стахович был занимательным собеседником. Мы говорили обо всем. Прежде всего о Красном Кресте, в котором Михаил Александрович занимал видную должность. Все учреждения Красного Креста, работавшие в 3-й армии, были ему подчинены. Он говорил:
— В смысле возможностей Красный Крест куда слабее военного ведомства. Оно оборудовано куда сильнее. Много врачей, санитаров, госпиталей всяких. Способы передвижения, то есть санитарные обозы для вывоза раненых и больных, не сравнимы со средствами Красного Креста, но…
Он налил и выпил рюмку.
— Но значение Красного Креста совершенно не соответствует слабости его материальных возможностей. Оно гораздо выше. И я им твержу: «Помните, что вы совесть военных врачей!» Да, совесть, потому что, это надо признать, военные врачи часто бывают бессовестны!
Я вспомнил все то, что я уже успел рассмотреть, когда работал с первым отрядом ЮЗОЗО, и сказал:
— Совершено верно, Михаил Александрович. Полковые врачи лучше, но чем дальше от фронта, тем они становятся, как вы сказали, все бессовестнее.
— Значит, и вы это заметили? Трудно даже объяснить, отчего это происходит. Казенщина? Но вся армия казенщина. Однако бойцам доступно истинное геройство. Они не только убивают, они и сами умирают. Врачи нет. Их обязанность прежде всего самим уцелеть. И это порождает какую-то иную, более низменную психологию. А впрочем, может быть, и не так. Но, во всяком случае, Красный Крест хранит какую-то высокую традицию человечности. И он может и должен быть примером для опустившихся врачей военного ведомства. В этом наше значение!
Он выпил еще. Глаза его сияли, и речь сделалась какой-то вдохновенной, почти пророческой.
Я понял, что недаром «рассудку вопреки, наперекор стихиям» я добрался сюда, в этот Радомысль 17 декабря 1914 года. Я услышал слова вещие, слова сбывшиеся…
— Я вам скажу то, что не говорю и не скажу никому. Это война, под которой нет настоящей психологической базы, война, цели которой просто недоступны нашим бедным Иванам непомнящим. Скажите, думаете ли вы, что эта война кончится так, как кончились другие войны, имевшие некое наглядное доказательство своей правоты?
— Что вы хотите сказать, Михаил Александрович?
— Вот что. Худо ли, хорошо ли, но наши мужики шли когда-то умирать за Веру, Царя и Отечество. А сейчас? Кто нашей вере православной угрожает? Как будто никто. Ну, может быть, царю самодержавному? Как будто тоже никто.
Отечество? Можно ли назвать эту войну отечественной? Она отечественная для тех, на кого напали, то есть для сербов.
А почему эта самая Австрия напала на Сербию? Потому, что некий серб убил будущего Царя австрийского.
— Михаил Александрович, дорогой! То, что вы говорите, и верно и неверно.
— Как это так?
— Правда ваша внешняя. Внешность легко видеть. Но не она решает. Решает правда внутренняя.
— Именно?
— Правда в том, что убийство наследника австрийского престола только повод, чтобы затеять войну. А истинная причина ее в том, что Германия заболела психической болезнью, иначе именуемой: «Drang nach Osten» (натиск на Восток).