— Что?.. Да, в сущности, немного… Важно одно: чтобы власть перешла в другие руки.
— Чьи?.. — спросил Маклаков.
— Это безразлично. Только не бюрократические.
— Почему не бюрократические? — возразил Маклаков. — Я именно думаю, что бюрократические… только в другие, толковее и чище… Словом, хороших бюрократов. А эти «облеченные доверием» ничего не сделают.
— Почему?
— Потому, что мы ничего не понимаем в этом деле. Техники не знаем. А учиться теперь некогда…
— Пустяки. Вам дадут аппарат… Для чего же существуют все эти руководящие отделы и помощники секретарей?!
— Как вы не понимаете, — вмешался Скобелев, обращаясь преимущественно ко мне, — что вы имеете д… д… д… доверие н… н… н… народа…
Он немножко заикался.
— Ну, а еще что надо? — спросил я Керенского.
— Ну, еще там, — он мальчишески, легкомысленно и весело махнул рукой, — свобод немножко. Ну, там печати, собраний и прочее такое…
— И это все?
— Все пока… Но спешите… спешите…
Он помчался, за ним — Скобелев…
Куда спешить?!
Я чувствовал их, моих товарищей по блоку, и себя… Мы были рождены и воспитаны, чтобы под крылышком власти хвалить ее или порицать… Мы способны были, в крайнем случае, безболезненно пересесть с депутатских скамей в министерские кресла, под условием, чтобы императорский караул охранял нас…
Но перед возможным падением власти, перед бездонной пропастью этого обвала — у нас кружилась голова и немело сердце…
И вновь бессилие смотрело на меня из-за белых колонн Таврического дворца. И был этот взгляд уже презрителен до ужаса…
Я шел один где-то у нас на Волыни… подходил к какому-то селу. Были ни день ни ночь — светлые ровные сумерки, но все было как бы без красок… И дорога и село были какие-то самые обычные. Вот первая хата. Она немножко поодаль от других. Когда я поравнялся с нею, вдруг из деревянной черной трубы вспыхнуло большое синее пламя. Я хотел броситься в хату предупредить… Но не успел — вся соломенная крыша вспыхнула разом. Вся загорелась до последней соломинки. Громадным ярко-красно-желтым пламенем зарокотало, загудело… Я закричал от ужаса… Из хаты, не торопясь, вышла женщина… Я бросился к ней:
— Диток, ратуй, диток! (детей спасай!) — закричал я ей.
Я бросился в хату. Но в это мгновение разом рухнула вся крыша. Хаты не стало. Бешено пылал и ревел огромный пожар… Этот звук делался все сильнее и переходил в настойчивый резкий звон.
Я проснулся. Было девять часов утра. Неистово звонил телефон.
— Алло!
— Вы, Василий Витальевич?.. Говорит Шингарев… Надо ехать в Думу. Началось.
— Что такое?
— Началось… получен указ о роспуске Думы… В городе волнение. Надо спешить. Занимают мосты. Мы можем не добраться. Мне прислали автомобиль. Приходите сейчас ко мне. Поедем вместе…
— Иду…
Это было 27 марта 1917 года. Уже несколько дней мы жили на вулкане… Извержение началось. Улица заговорила.
Накануне поздно вечером, когда М. В. Родзянко вернулся к себе на квартиру, он нашел на письменном столе следующий указ. Уже отпечатанный:
«На основании статьи 99 Основных государственных законов, повелеваем: занятия Государственной Думы и Государственного Совета прервать 26 февраля сего года и назначить срок их возобновления не позднее 1917 года, в зависимости от чрезвычайных обстоятельств. Правительствующий Сенат не оставит к исполнению сего учинить надлежащее распоряжение.
На подлинном собственною Его Императорского Величества рукою написано: Николай.
В царской Ставке 25 февраля 1917 года.
Скрепил: председатель Совета Министров князь Николай Голицын».
Это был последний царский указ. Это был конец Думы. Трагическая борьба Царя с Думой закончилась.
Еще одно, последнее сказанье —
И летопись окончена моя…
. .
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною —
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
Итак, finita la comedia (представление окончено).
Кораблекрушение свершилось. Государственный корабль затонул, а с ним как его законодательный орган прекратила свое существование и Государственная Дума.
Через два месяца после Февральской революции, 27 апреля 1917 года, в соединенном заседании оставшихся депутатов четырех Дум я говорил:
«Не скажу, чтобы вся Дума целиком желала революции. Это было бы неправдой… Но даже не желая этого, мы революцию творили… Нам от этой революции не отречься, мы с ней связались, мы с ней спаялись и несем за это моральную ответственность».
Этими словами я заканчиваю повествование об одной величайшей для меня трагедии в истории человечества.
Теперь на месте бывшей Российской Империи возникла и развивается новая жизнь. Мне уже девяносто восемь лет. Я ухожу в иной мир, посылая привет и завет живущим. Учитесь на уроках прошлого. Не совершайте тех ошибок, которые совершили мы. А о том, что тлен и прах, не заботьтесь. Пусть мертвые хоронят мертвых. Вы же, живые, сохраните живой живую душу!
Воспоминания 1907 года
Саперный бунт[5]
Ненастные и холодные, столько раз залитые кровью и слезами, заклейменные столькими стонами и проклятиями, роковые октябрьские дни 1905 года залегли над Россией.
Из тайного, никому не ведомого убежища, приютившегося где-то далеко за пределами несчастной страны, из клубка, куда сходились все нити врагов России и где зарождались и выращивались их злобные козни, по этим нитям, как по стальной проволоке, бежали последние приказания: каждое мгновение быть готовыми поставить на ноги давно заготовленное огромное, страшно разрисованное чучело, которое ужаснет своим видом весь мир и Россию.
И день настал. Великий шантаж начался. Самое замечательное в истории целого мира мошенничество, перед которым совершенно померкли Панама и другие дела, было пущено в ход.
Цель его была — напугать. Убедить всех и все, что вся Россия недовольна, вся объята революционным духом, вся готова восстать и стереть с лица земли старую власть. Это необходимо было сделать, это необходимо было внушить. К сожалению, на самом деле этого не было.
«Вся Россия», устав после войны, подымала на зябь черные влажные поля. Правда, над полями кружились вороны.
Как же быть?
Все средства уже были испробованы. Газетные вопли, солдатские мятежи, крестьянские и рабочие бунты, путешествия к дворцам, студенческие крики и красные флаги — все это было хорошо, все это производило действие, раздражало, беспокоило, пугало, но все это было не то что требовалось, — это не было похоже на «всю Россию».
Как же быть?
И вот чья-то изобретательная голова пошла верным путем.
Она сказала себе: если хотеть сделать что-то «всеобщее» — надо основываться на «всеобщих» чертах.
Тогда она спросила себя: что же есть такое «всеобщее» у всех этих людей, самых разных, и есть ли такие черты?
И рассудок, внимательно подумав, ответил:
— Да, есть… Это — лень и жадность.
Лень и жадность! Да, это так, на этих струнах можно играть от дворцов до хаты. Да, да, надо эксплуатировать лень и жадность!
Как же это сделать? Очень просто. Надо им сказать:
— Не работайте, чтобы вам больше платили.
И так как им и самим не хочется работать, потому что они ленивы, и хочется получать больше, потому что они жадны, — то они и сделают так, если они не будут бояться.
А они не будут бояться, если будут делать одно.
И это именно и нужно — потому что тогда будет все общее.
А уж для чего делается это всеобщее — это нетрудно подметить. Так как они к тому же глупы, как стадо баранов, то можно заставить их кричать, что они это делают во имя «конституции», «республики» или чего бы там ни было, лишь бы они были твердо уверены, что они получат прибавку за свое безделие… Таким образом, натравив их на деньги России жадностью к этим деньгам, будет делаться революция против России…
Итак, за дело: пусть все перестанут работать…
Так родилась идея всеобщей политической забастовки.
И страшное чучело, давно заботливо приготовляемое, в один ненастный, только раз политый кровью и слезами, заклейменный столькими стонами и проклятиями, в один роковой октябрьский день поднялось над Россией, громадное, безобразное, наглое и грубое, и, развернув свои бесконечные крылья, закрыло тусклое серое небо… Сотни тысяч рук поддерживали его снизу, и там, в темноте, сотни тысяч глаз горели жадностью, и столько же уст шептали: «Деньги! Прибавьте нам деньги!..» А на нем, на голове чудовища, уселась кучка юрких людей и искусственным механизмом заставляла его страшно вращать глазами, непрерывно и несмолкаемо изрыгать дикий рев…
И когда этот исступленный крик, заготовленный в недрах чудовища, свирепо разносился по России, сердца этих людей радостно трепетали и замирали, а уста их чуть слышно шептали сквозь стиснутые зубы: «Власти!.. О дайте нам власти!..»
В один из таких дней, когда железнодорожная, почтовая и телеграфная забастовка, бросив страну в приблизительно средневековые условия, создала атмосферу — для одних панического ужаса, для других — тяжелой тревоги, в казармах батальона, расположенного в большом городе, шли приготовления к обеду, который производил впечатление пира во время чумы.
Настроение было тяжелое. Батальон получил приказ быть в полной готовности, потому что воздух чреват был событиями и каждую минуту его могли потребовать на улицу. Все офицеры были в сборе.
Большая длинная комната, вместо потолка придавленная тяжелыми каменными сводами (казармы помещались в Николаевской крепости, приспособленной для жилья, а офицерское собрание занимало один из казематов) и неприятно освещенная двумя окнами, пробитыми рядом, в узкой, но страшно массивной стене крепости, была полна офицерами. Все они толпились по стенам, потому что посередине, вдоль всего каземата, денщики накрывали огромный обеденный стол. Одни, составляя группы, болтали тихо между собой, другие угрюмо сидели в мягких креслах, битых зеленоватым кретоном, трет