ьи, от нечего делать, возились со столом, больше мешая, чем помогая, солдатам. Все казались какими-то зелеными от слабого света, посылаемого ненастным октябрьским днем, зеленых обоев и зеленой мебели. Только раскрытое пианино приветливо белело своими девственными клавишами в своей нарядной черной рамке. Обыкновенно этот инструмент так красил эту суровую комнату, внося в нее частицы молодости поэзии, но сегодня и он не разгонял мрачного колорита. Молоденький подпоручик Воронин, совсем еще мальчик, с круглым добродушным веселым лицом и густой щеткой тщательно выстриженной головы, подошел и, стоя, стал тыкать одним пальцем в клавиши, тихонько наигрывая «Мой миленький дружок». Он почему-то особенно пристрастился к этой мелодийке и при всяком удобном случае напевал ее и играл, то есть старался играть. Его никто не слушал, потому что все уже знали, что он всегда играет «Мой миленький дружок», и всем было не до того… Впрочем, один слушатель у него был — этот слушатель был прапорщик Иванов. Хотя он стоял далеко от пианино, спиной к комнате, перед самым окном, и, засунув обе руки в поперечные карманы рейтуз, задумчиво рассматривал грязный хмурый осенний день, но все же он слушал, или, вернее, следил за мелодией. Он хорошо знал, что сейчас будет место, где подпоручик ошибется… И он ждал этого места по привычке и с внутренней улыбкой…
Ему нравился этот мальчик… И не один уже раз, когда приходилось дежурить и сутки проводить в этой самой комнате, служившей и столовой, и собранием, и дежурной, подпоручик появлялся откуда-то вечером, когда лампа с зеленым абажуром делала более уютным и таинственным угрюмый каземат, и они, прихлебывая чай и грызя галеты с женскими именами, которые поставляла солдатская лавка, присаживались к пианино и начинали свои дуэты… Ни у того ни у другого не было голоса, но у обоих был хороший слух, оба с удовольствием приноравливались друг к другу, слушателей у них не было, кроме них самих, и они в конце спелись так, что им нравилось, как оно выходило… Да оно и в самом деле выходило недурно… и как-то звучало, не нарушая настроения угрюмого, полутемного каземата. И всегда это или начиналось или кончалось этим «Мой миленький дружок», точно это был их непременный номер… И, иногда заливаясь в терцию среди спящих угрюмых казарм, они вдруг обрывали и смеялись… Им становилось смешно, что они, два офицера, с наслаждением заходятся дуэтом пастушка и пастушки. Но странное дело… Им как-то к лицу была эта пастораль…
Воронин, дойдя до своего рокового места, соврал, ругнулся и отошел от пианино. Иванов еще слышал, не оборачиваясь, как он начал рассказывать какой-то анекдот кому-то… Но он недослышал или не дослушал анекдота, и мысли его побежали прерванной нитью…
Ему было не по себе… Эти приготовления к обеду действовали на него удручающе… Обед давался в честь какого-то капитана, которого провожал батальон: он переходил в другую часть… Капитан прослужил долго в батальоне, и проводить его обедом требовали приличия, а может быть, и искреннее желание товарищей, с ним служивших… Но Иванов, который был всего полтора месяца в батальоне, не только не имел никаких связей с капитаном, но даже никогда и не видел его… Впрочем, он думал не об этом, а о том, что в таком же положении находились почти все молодые офицеры, то есть большинство офицеров, наполнявших эту комнату, потому что это большинство состояло из таких же прапорщиков, как и он, призванных мобилизацией и чувствовавших себя временными гостями батальона, и молоденьких подпоручиков, недавно выпущенных из училищ… Для всех них этот капитан, которого они провожали, был человек совершенно чужой. Впрочем, Иванов, с досадой скользнув по этим соображениям, думал даже и не об этом… В конце концов, не все ли равно: будет скучно, натянуто, холодно и фальшиво, но ведь мало ли как бывает за такими обедами… Его мучило совсем другое.
Там, за окном, прорубленным в толстых крепостных стенах, залег ненастных, хмурый и грязный осенний день… И Иванов прекрасно знал, понимал и ощущал, что в этой тоскливой и тяжелой мгле, в этом тумане, закрывшем душною стеною огромную площадь, весь город и всю Россию, таится и готовится что-то неведомое, но злобное, страшное и кровавое… Он чувствовал эту смутную тревогу и ожидание, разлитые всюду вокруг него в этом каземате, в казармах, на лицах офицеров и солдат, он видел их среди толпы народа, собиравшегося на перекрестках, он вдыхал их вместе с воздухом, впитавшем их в себя и заносившем это беспокойство в каждый угол, в каждую щель. Батальон был наготове, следовательно, каждую минуту могли вызвать его на улицу, кто знает, может быть, через полчаса уже будет литься кровь на грязную мостовую… А тут этот обед… Точно пир во время чумы…
Кто-то сзади положил руки на его плечи.
— Послушай, Ленский, что с тобою… Чайльд-Герольдом стоишь каким-то?! — пропел прапорщик Григорович над его ухом.
Иванов обернулся и улыбнулся на шутку.
— Черт возьми! — сказал он, — не нравится мне сегодняшнее настроение, Онегин.
— Да? И что именно?..
— Как вам сказать… Не время теперь для попоек…
— Ну, разумеется… А впрочем, может быть, как раз самое время…
— Как?
— Да отчего же не повеселиться напоследок…
— Как — напоследок?
— Ах, Боже мой!.. Не станете же вы отрицать, что все это, — он повел глазами вокруг и понизил голос, — доживает последние дни…
— Последние дни?!. Кто? Что?
— Как — что?.. Ну, конечно, наш нелепый режим, который весь сгнил и корчится в последних усилиях… А ведь это, — он снова повел глазами, — военщина — только часть этого режима… И все это кувыркнется, и чем скорее — тем лучше, а отдельных людей, очень милых, конечно, жаль, пусть себе хотя попьянствуют в утешение…
Он засмеялся…
Иванов пристально посмотрел на него… и понял.
Взгляд его сделался холодным.
— Я не знал что вы записались в «освободители», — проговорил он с оскорбляющей презрительной интонацией.
Григорович тоже изменился в лице. Но он сдержался и ответил вежливо:
— Помилуйте… Какой же порядочный человек теперь не мечтает о свободе… Пардон, мне нужно еще в канцелярию…
И он отошел. Иванов посмотрел ему вслед с грустью и презрением.
«Порядочный» человек должен же следовать указаниям моды.
Не может Григорович […] быть консерватором, если ныне в моде либералы… Ведь он «порядочный» человек.
Он этого Григоровича знал уже давно… Это был фат, светский человек, неглупый, веселый и не без остроумия… По существу натуры меньше всего его интересовала политика… Женщины, театр, гостиные, немножко литературы — это была его сфера… Три года тому назад Григоровичу в голову не пришли бы те идеи, которые он сейчас высказал… Тогда, в том кругу, где он вращался, посмеивались над революционерами… Иванов отлично помнил, как Григорович остроумно и ядовито высмеивал одного красненького господина, земского статистика или что-то в этом роде, с которым им обоим приходилось встречаться… Он изводил его своим фатовском, рассказами о женщинах и преднамеренным изображением пустоты, легкого отношения к жизни и презрения светского человека к «идеям», хорошо зная, чем можно пронять этих «демократов», пуще всего ненавидящих светских людей той жгучей ненавистью, которая имеет свои корни в зависти, той ничем не утолимой ненавистью, которой ненавидит бедный — богатого, бездарность — талант, дурак — умного, безобразный — красивого и мрачный, неловкий, угрюмый и злобный студент-краснорубашечник ненавидит студента-белоподкладочника. Среди русских студентов эта ненависть к прилично одетым товарищам, прозванным белоподкладочниками, особенно характера. Они ненавидят их не за то, что те ведут пустой и светский образ жизни, а они серьезно работают. Ничего подобного. Они ненавидят их за то, что у белоподкладочника есть деньги на мундир, а у них нет, за то, что белоподкладочник весел, остроумен и, большею частью, добрый малый, а краснорубашечник угрюм, тяжел на язык и часто жесток и зол, что белоподкладочник развязен, хорошо воспитан и любим, а краснорубашечник застенчив, неотесан и боится женщин (порядочных), что белоподкладочник пьет шампанское и хорошее вино, а краснорубашечник пьет водку и пиво, что белоподкладочник идет в театр в хорошие места, любезно раскланивается с нарядными знакомыми и не позволяет себе грубых выходок, а краснорубашечник таится на галерке и вознаграждает себя тем, что бычачьим голосом вызывает артистов и топает ногами, когда антракт запоздал, что белоподкладочник после театра нередко увозит на резинах хорошенькую хористку, а краснорубашечник идет утешаться с публичной женщиной последнего разбора.
Вот причина жгучей ненависти. А к науке одинаково ленивы и те и другие. Так вот этот Григорович несомненно принадлежит к типу белоподкладочников: подсмеивался над революционерами и совершенно не интересовался «свободой». Но подуло другим ветром. Мода оделась в либерализм, и Григорович, верный своей богине, стал болтать о свободе. Теперь он, конечно, с тем же остроумием и веселостью высмеивает «бюрократию», рассчитывая, вероятно, что и при новом «режиме» будут театры, вино и хорошенькие женщины, так что он ничего не потеряет от перемены.
Иванову стало еще жутче после этого разговора. «Крысы бегут с тонущего корабля, — подумалось ему с болью. — И, кто знает, сколько здесь таких крыс. — Он невольно с горечью и вниманием обвел взглядом офицеров. — Каждый из них, — думал он, — носит мундир. Каждый с виду офицер, но как ему залезешь в душу? Что он себе думает, насколько он надежен, не изменит ли, не перебежит ли в неприятельский лагерь в самую решительную и тяжелую минуту? Ну, прапорщики — на тех, конечно, нечего рассчитывать. Эти, разумеется, «освободительные». Но они не проявят активных действий, потому что они слишком невежды в военном деле, лишены всякого авторитета в случае грозных событий. Они опасны только своим растлевающим влиянием на всю эту молодежь, если они болтают «освободительные» речи… Но, кажется, прапорщики этого батальона почти все из тех, девиз которых «моя хата с краю, ничего не знаю», а потому предпочитают держаться осторожно… Но остальные? Все эти подпоручики, вся эта совсем зеленая молодежь, выросшая в эпоху, когда революция росла, как зелье из всех щелей и закоулков, кто знает — насколько отравлена она этим ядом? А ведь тут она не встречает твердого, убежденного и умелого отпора…