Последний парад — страница 20 из 75

Подкова, казалось, была готова, но Фефелов кинул ее в огонь, разогрел и пробоем — четырехгранным и конусообразным — пробил оконца для гвоздей-ухналей. Повертев перед носом, бросил в лохань с маслом; зашипело, зашкворчало, полетел черный пух сажи.

— Вот, одна есть…

Когда вышли из кузни, воздух показался сладким и терпким, как леденец. И — нежный, тонкий — присутствовал горьковатый дух лозиновой коры, не замечаемый раньше, скипидаром исходили свежие, подвялые доски, сваленные у стены конюшни; сквозь щели черепичной крыши струился синими ленточками дым из кузни. И разбросанный хутор, и голубой лес, залитый солнечным, щедрым светом, и далекие белые домики соседнего большого села — все казалось виденным впервые, как-то по-иному, четко и ясно…

…Обкусав клещами копыто, Фефелов проходится по нему крупным рашпилем, придавая яйцеобразную форму, специальным ножом, загнутым на конце, срезает розовую роговицу, чистит стрелку; прикладывает подкову и точными, твердыми ударами рогатого молотка вгоняет ухнали; концы гвоздей вылезают всего в сантиметре выше того места, где входят, сами собой загибаясь, — что очень удивляет Колюшка. Откусив лишнее, Фефелов выравнивает гвозди в аккуратный рядок.

— О! Хоть на строевой смотр! — всякий раз, распрямляясь, говорит он, любуясь работой, и Колюшок радуется вместе с ним. Все шло хорошо со старыми, ковавшимися ранее, лошадьми. Но вот попался молодой жеребчик. Он испуганно шарахнулся и захрапел, лишь только Фефелов тронул копыто. Ласково потрепав по холке, кузнец забормотал что-то ему на ухо, жеребчик успокоился, однако ноги не дал. — Не хочет коваться, одер! Ну что ж… Покопавшись в фанерном сундучке, Фефелов вынул оттуда деревяшку с ременной петлей, ухватил коня за верхнюю губу, накинув петлю, сильно закрутил; деревяшку, чтоб не раскручивалась, засунул под оброть. Жеребчик, неестественно задрав голову, замер на месте. Фефелов зажал его копыто между колен и стал чистить.

— Дядь Хвиль, ему же больно!

— Больно? Оно, пожалуй, конечно… Хотя скорее — страшно. А что ж делать? Нехай терпит.

— Может, не нужно его ковать, а?

— Как — не нужно? Все копыта побьет. И так уже — видишь — трещины пошли. Через пару недель не наступит.

Жеребчик от каждого движения коваля вздрагивал, закатывал глаза, и по морде его, пробив дорожки в бархатной шерстке, текли прозрачно-голубые слезы, крупные, как стеклянные бусы… Колюшок погладил коня по выпуклой, влажно-теплой бабке.

— Ну, не плачь… Потерпи. Будешь в ботинках ходить. Как у меня… — И показал свою ногу в стареньком сандалике.

Жеребчик перестал всхрапывать и дрожать: может, понял, о чем говорил Колюшок, может, детский голос успокоил… Фефелов удивленно покосился.

Когда жара становится липкой, а воздух редким, Колюшок доит козу Машку, привязанную в конце огорода, пьет теплое, чуть горьковатое от полыни, густое козье молоко и идет в сад. Сад оцепенелый и будто вспотевший от зноя: вишневая кора в натеках клея, на листьях маслянистая пленка. Колюшок стучит палкой по деревьям, распугивая скворцов, кормящихся незрелой черешней, — ему все кажется, что наглые скворцы обижают сереньких славок. Осторожно подходит к черносливу. Там у него давние приятели — муравьи, дружный, загадочный народец. На черносливе, по тонким, верхним его веткам, у муравьев настоящая ферма. Только вместо коров — коричневатые, пузатые тли. Бесконечной вереницей поднимаются неутомимые труженики, разбегаются по веткам — каждый к своем «стаду», спускаются медленно, отяжеленные, и ковыляют — почему-то боком — к большому трухлявому пню… Монотонно жужжит сонный шмель, столбом толкутся мошки, а муравьи — знай себе работают.

Уважает Колюшок муравьев и старается не причинять им зла, даже ненароком: уверен, что они такие же люди, только маленькие и на нас не похожие. Он садится на корточки и долго вслушивается, надеясь распознать муравьиные тоненькие голоса во вселенском шуме сада… Почесываясь от укусов, разочарованно отходит в другой конец сада, ложится навзничь на старую материну фуфайку. Кругом таинственно шуршит трава, тоненько пахнет прохладной, спеющей земляникой, в носу свербит от крапивной, обильно летающей пыльцы, — а Колюшок лежит, смотрит сквозь смеженные веки в бельмастое, выгоревшее небо; долго смотрит, напряженно… И раздвигаются ветки, и пропадает все кругом — сад, млеющий, распаренный, хутор с дворами, огородами и жителями, вся земля пропадает, — остается лишь небо, что разверзлось необъятной бездной. И кажется Колюшку, что вот-вот оторвется он и полетит, полетит в белесое пространство. В ушах стучит, трещит, — и вдруг из шумов, из хаоса звуков — сначала еле слышно, робко, потом все четче, смелее, явственней — рождается музыка, чудная, торжественная, неземная… Две прохладные капли — отрезвляют. Утираясь, Колюшок крутит головой, ищет тучу. Но дождем и не пахнет: то с лозин, что опоясывают сад, порыв ветра сорвал «слезы». А «плачут» лозины к зною…

С работы Нюрица возвращается навеселе. Неприятна и мерзка пьяная баба, даже если это родная мать! Загребая пыль разбитыми башмаками, идет она, выписывая кренделя, что-то бессвязно бормоча и напевая. Платье, еще утром такое красивое, теперь поблекло, висит на ней, как на вешалке, волосы, которые мать каждое утро тщательно расчесывает, откровенно любуясь ими, сбились черными жирными куделями…

Нюрица останавливается у соседского палисадника — там копается в грядках Аксютка, жена Фефелова, — долго смотрит, соображая что-то, пренебрежительно хмыкает.

— Ишь, отвернулась… Зад свой кобылячий отклячит… И никто ее не подкует… Цветочков насажала. Культурная! Дочка у них на инженера учится — нос задрала… Заканчивает Нюрица всегда одним и тем же:

— Завидки берут, что весело живу, — да?

Выговорившись, победно шествует домой. Колюшок слышит из сарая, куда всякий раз прячется от пьяной матери, как она зовет его, — но не откликается: опять будет тискать и реветь, а потом рассердится, что не плачешь с ней вместе, и поколотит. Нюрица дает уткам мешанки (Колюшок уже кормил, но эти обжоры все равно сшиблись, как в рукопашной), ругаясь и с досадой пиная, если птица попадает под ноги, идет в хату. Какое-то время и оттуда доносится ее хриплый голос, потом стихает.

Часа через два-три Нюрица просыпается — лицо помятое, глаза прозрачно-лиловые, телячьи — и молча, почти автоматически готовит ужин. Встречаясь с Аксюткой — на огороде или у колодца, — виновато спрашивает: — Я тут… ничего не буровила?

— Да нет… ничего… — прячет глаза соседка.

Зачервонели верхушки леса. Ниже, там, где лучи рассеиваются в искрящуюся пыль, деревья фиолетово-золотистые, а у самой земли — голубой мрак. Тени — длинные и густые — с каждой минутой становятся длиннее и гуще. Попробовав свои скрипки, сверчки-чурюканы сперва вразнобой, несмело, потом, как бы разгоняясь и на ходу выстраиваясь, самозабвенно играют бесконечную симфонию — древнюю и вечно юную, как белый свет. Из-за дымчатой крыши клуба, где хрипит изношенный проигрыватель, выплывает лунный желток; проклевываются блеклые звезды. С пруда тянет парным, лягушки басовито вторят сверчкам и старой певице с бархатным, подрастраченным пластинкой голосом, лозины застыли в оцепенении…

— Мой костер в тума-ане светит, Искры га-снут на лету-у… — выводит певица, и Колюшок видит сквозь лилово-синие сумерки, как на фефеловской лавке, под темным кустом калины, то вспыхивает, то пропадает уголек папиросы…

Будто пожар догорает за лесом. Сизым пеплом покрываюсь, рдеющие угли засыпают… Над ними, в шафранно-бирюзовом небе, пером жар-птицы теплится узкое облачко. Уже в потемках гонят спутанных лошадей. Они шумно, расстраивая лягушачий хор, вваливаются в пруд, чавкают грязью, фыркают. На поджаром, вислозадом жеребце по кличке Мадьяр подъезжает конюх Прокур с кудлатой, давно не стриженной головой. Жеребец сторожко — поодаль от других лошадей — входит в воду, пьет прямо из плавающего месяца. Луна обливает медью его лоснящийся круп, мускулистые стегна. С губ — когда жеребец отрывается — падают литые капли. Желтый блин дрожит и отплывает… Оба они — и конь, и всадник — будто остро отточенным пером очерчены на светлой полосе, что отделяет тьму земли от мерцающего хрусталя, — и, кажется, кинь в них камнем — чистым, монолитно-гулким серебром отзовется.

Напившись, лошади неспешно, поодиночке выходят на плотину, спускаются с нее в густую, дегтярную темноту, на луг; там, грустя в одиночестве, скрипит дергач, изредка ему откликается, укая как в бочку, водяной бык, загадочно-жуткое, таинственное существо.

Неслышно, босиком — по теплой пыли шляха — приходит ночь…

Колюшок поднимается с погреба, идет домой; трава холодная и оттого пахучая… За лесом трещит мотоцикл, скачет желтое пятно света — ближе, ближе, — и вот мимо проносится «Ява»: женихи с Лимана к нашим девкам едут.

День прошел — длиною в год, — как бывает это в детстве.

II

Каждый год на День молодежи в райцентре устраивались «фестивали». Готовиться к этому событию начинали за неделю, и все разговоры вертелись вокруг этого…

Нюрица перестирала скопившееся грязное белье, свои платья, сыновнюю одежонку; разохотилась — обмазала потолок, до янтарного дерева, до чистого соснового духа выскоблила полы. Колюшок помогал матери во всем и считал дни, оставшиеся до воскресенья.

Всю неделю Нюрица не пила.

В субботу зашел Фефелов.

— Здорово ночевала, соседка!

— Здорово! — недоуменно отозвалась Нюрица и засуетилась: подставила табурет, смахнула с него тряпкой.

— Ничего, ничего… Я зашел… Буравчика у тебя нет?

— Чего-чего?

— Буравчика, говорю… Там надо…

— Не… Откуда? Мужика-то…

— Да-да… Я как-то… Как полы у вас пахнут! Хорошо! Мать, бывало, выскоблит… А краска — глушит… На ярманку поедете?

— На фестиваль?

— Ну да, на фестиваль?.. А то я лошадь взял.

— Мы на машине, со всеми, — колхоз выделит.

— На машине! В кабину не попадешь, на кузове — просквозит. А на лошади — без тол