Последний парад — страница 32 из 75

С этими его словами они и подкатывают к дельфинарию. Входят. В синей воде плавают сородичи Бабочки, только почерней. Их попутчик Евгеньич преображается в смотрителя-дрессировщика и говорит, что вам, ребята, повезло просто несказанно. Молодая дельфиниха Клара два дня назад родила мертвого дельфиненка. Поэтому очень беспокойна, ничего не ест, мечется по бассейну. Вот и сегодня ужин проигнорировала. Может, она и не прогонит вашего…

Отец хватает золотозубого служителя за рукав: попробуй, Евгеньич!

Служитель надевает ласты и маску, берет старинную бутылку, с широким горлышком (Егорка знает: раньше в таких бутылках молоко и кефир продавали) и ныряет в бассейн. Подплывает к Кларе, чешет ее по боку. С боков у Клары, оказывается, есть в шкуре прорези, где внутри находятся соски. Дельфиненок сует в прорезь свой «клюв», ухватывает сосок и так сосет молоко. Евгеньич поглаживает Клару по боку, находит прорезь, раздвигает ее пальцами и засовывает туда широкое бутылочное горлышко… Кое-как, с грехом пополам, ему это удается, и он набирает бутылку клариного молока.

Подплывает к помосту, высоко над головой держа бутылку. Молоко такое же густое и жирное, как и то, которым вскармливали Бабочку. И при этом так же сильно пахнет рыбой, точнее рыбьим жиром, который Егорке довелось как-то попробовать — на всю жизнь запомнил тот вкус и запах. Евгеньич поит этим ужасным молоком Бабочку — дельфиненок чмокает от удовольствия, совсем как поросенок. Остатки молока Евгеньич выливает дельфиненку на дыхало и дает тому молоку высохнуть. После чего выпускает Бабочку в бассейн.

Как известно, чтоб добиться фантастических результатов, нужно ставить перед собой фантастические цели. И тогда люди могут сказать, что тебе повезло или случилось чудо. Да, чудеса иногда случаются, но случаются они только у тех, кто хотя бы способен поверить в чудо.

Клара сперва ничего не понимает, она в растерянности, даже в шоке. Потом бросается к дельфиненку, ошалело кружится вокруг него, и, видно, чуя свой собственный запах, радостно выпрыгивает метра на три из воды. После чего начинает обрадованно виться, тереться вокруг дельфиньего детеныша, оглашая воздух громким торжествующим свистом и радостным хрюканьем.

Ах, до чего же, оказывается, громко могут эти дельфины хрюкать и свистеть! Прямо паровозы какие-то. Перевозящие поросят.

А отец с сыном, и счастливый, улыбающийся во весь золотозубый рот Евгеньич не заметили, как откуда-то собралась вокруг них огромная толпа зевак. Сперва все эти зеваки напряженно молчали. Так, что их и не было слышно. Потом, когда Клара признала чужого дельфиненка за своего, все вдруг загомонили, зашумели. Все громче и громче зашумели. И вот уже толпа просто орет восторженно.

И громче всех и восторженней всех орет и размахивает счастливо руками один дядька с золотой цепью на волосатой шее, похожий на Ярослава Михайловича. А с ним прямо-таки беснуется какая-то тетка, совсем как кукла Барби, очень-очень смахивающая на Галюсю. Мальчик даже несколько опешил от удивления: неужто это те же самые люди? Эх, люди вы, люди…

А счастливая Клара высовывала то и дело из воды свой «клюв», и трещала громко, и свистела, так что аж уши закладывало, и хрюкала сердито, словно пыталась усовестить эту толпу приматов.

Тише, люди! Не видите, что ли, — мать кормит своего пропавшего, заблудившегося, совсем оголодавшего ребенка. Тише, люди! Не орите, не шумите так. Ведь вы же, как и мы, — разумные существа…

Через час отец с сыном уезжали из Сочи, они ехали на север, в Москву, на расправу к грозной матери, так и не догадавшись спросить у Евгеньича: кем же был их дельфиненок, которого они нарекли Бабочкой, — мальчиком или девочкой?

ХАРИЗМА

Леониду Шумовскому

…Плачет и рыдает мое сердце, истекает, несчастное, печалью, как свеча, — красным воском. А началось все с того, что прошлым летом повстречался на беду с Володькой Туртуком. Ах, лучше бы не встречался…

Когда-то был наш брат, птицелов, а теперь он — «новый русский». В дурацком малиновом пиджаке — в таких на Западе гомики щеголяют. На смех меня поднял, когда увидел, что одет я в ту же самую джинсовую куртку, что и три года назад. Что, с дуба рухнул — так одеваться? Что, денег нету? Нету, говорю. Значит, жить не умеешь… А сам? А я — умею! — и показал на свой «мерс» цвета сырого асфальта.

Потом мы поговорили-поспорили о жизни и людях, о любви и измене; кончили птицами, видно, старое увлечение не давало ему покоя… Нету сейчас настоящих птиц! — утверждал вислоглазый Володька, да как-то уж очень настойчиво. Деградация! Энтропия! И люди, и птицы, и птичьи песни — все измельчало, выродилось, и вообще все прах, суета и тщета, из праха вышло — в прах возвратится. Поэтому, дескать, и перевел он всех своих певунов. «За деньги любого можно петь заставить, хоть и тебя!» — ткнул коротким пальцем мне в грудь. «Ой ли!.. — отозвался я, сатанея. — Неужто, говорю, шкурами торговать — цель жизни? Свиней, слышал, перепродаешь?» — «И не только свиней, — улыбнулся он с презрением — еще и туалетной бумагой приторговываю, выгодное дельце».

— Деньги не пахнут! — бросил он, садясь в свой «мерс». Уже трогаясь, высунулся из кабины: — Ставлю ящик коньяка — не найдешь ни у одной птицы ни одной полной, классической песни. Или я — с дуба рухнул!

Я хлопнул по его ладони, и он укатил на своих толстых бесшумных шинах. Не человек, а прейскурант!

Я трясся в троллейбусе — мелькали столбы, деревья, народ в салоне толпился, гомонил, а у меня душа была растерзана недавней встречей. Не может быть, чтобы все, что говорил этот попугай, — правда. Скрывают или раскрывают суть его — его слова? Неужто забыто то колкое мартовское утро, когда мы оба замерли, услышав звонкую флейтовую песню дрозда? Неужто тогда притворялся, а сейчас — выперла его настоящая сущность?

Переходя улицу, чуть не угодил под ярко-красный «форд». «Куда прешь?! — облаяла из окна отечная рожа, похожая на бульдожью. — Не видишь — я еду!..» Словно током ударило. Ах вы, гады! Не знал еще, что буду делать, но то, что делать что-то буду, — знал точно. Думают, все на свете куплено? А вот черта с два! Домой не шел — бежал. Достал свой НЗ, пересчитал: как раз хватало на ящик коньяка. Через полчаса ящик стоял под столом. Ах, если б знать, чем все это кончится…

Нужно было выработать план действий. Выбрать птицу… Конечно, это должен быть певчий дрозд, король импровизации. Не черный дрозд, не белобровик, не рябинник, не деряба, именно певчий. Недаром в Норвегии, например, этих птиц называют «северными соловьями». Брем считал их песню лучшей. Немцы передают пение дрозда словами Цезаря: пришел, увидел, победил. А сами латиняне называли его — turdus musikus… «Передать красоту пения дрозда, разнообразие плавных переливов, соловьиных трелей, свистов — увольте, я не в силах! — восторгался в старину один любитель. — У меня его пение ассоциируется с лесными пейзажами, журчанием ручьев, с той таинственной настороженностью, которую ощущаешь, оставшись один на один с этой непостижимой силой леса».

Итак, выбор пал на дрозда. Хороший певчий дрозд поет — словно стихи читает. Но только прав, похоже, Володька — не осталось сейчас таких. Вот ведь привязался! Видно, сотня бесов была на кончике той иглы, которой он уколол. И дело не в том, что нет талантов, — не от кого учиться мастерству. И некому обучать. Все заняты обогащением — не до птиц. А ведь когда-то… Стоит открыть любую старинную книгу о природе, и… «…обучали молодых дроздов разным напевам на губовых свистках и натурой (т. е. под хорошими птицами). Из таких молодых дроздов выходили необыкновенные певцы и ценились охотниками очень высоко, именно до 200 рублей. Замечательные песни ученого певчего дрозда: „Бог перенес! Бог перенес!“ — слов десять так, затем с высокой ноты: „через Дунай-реку!“ — последнее слово спущено в низкой ноте, и затем: „плыть-плыть-плыть…“ — длинно, слов двадцать и более. И, бывало, охотники со всего города сходились послушать редкую птицу». Да, были люди… Даже Горький с Шаляпиным частенько захаживали в трактиры специально, чтобы послушать дроздов.

В тот же вечер откопал я и починил свою старушку «Электронику», нашел чистую кассету и отправился наутро к Юр-Николаву. Это был вечный директор. Родившись в костюме с галстуком и в шляпе, он перебывал директором тира, бани, стадиона, кинотеатра и, кажется, чего-то еще. А недавно он стал директором ветеринарной лечебницы.

В молодости был он, говорят, нечеловеческой красоты и исполнен благородства. Оттого-то и падали на грудь и под ноги женщины — подобно бутонам роз. И он, как триумфатор, как Цезарь какой-нибудь, шествовал по этому ковру — от победы к победе. Сейчас мало что сохранилось от него прежнего: красота порастерялась по чужим перинам, и сделался он лыс, как коленка, и морщинист, как гармонь. А что касается благородства и достоинства — о, эти качества лишь расцвели и сейчас прямо-таки распирали его, все равно как какого-нибудь римского патриция. Не хватало разве что лаврового венка.

Войдя в его кабинет, где пахло химикалиями, я увидал картину, достойную живописца: за дубовым резным столом восседал сам Юр-Николав, рядом сидела дородная усатая женщина в белом халате, а перед ними стояла клетка с молодыми желто-зелеными кенарами. Юр-Николав и. его новая, судя по всему, пассия свистели на трех или четырех свистках и дудочках, то и дело прихлебывая из стаканов воду, — во рту, видать, сохло. Губы у обоих распухли, языки, похоже, тоже, потому что приветствовал меня Юр-Николав довольно косноязычно:

— Видишь, кенар у меня, в принципе, сдох. А тут эти вывелись. И время у них, в принципе, самое-самое обучаемое. Упустишь — потом, в принципе, не наверстаешь. А кенара нанимать, чтобы подвесить молодых, — где его взять хорошего-то, да и денег, в принципе, у меня нету. Вот я и взялся их подвесить сам. А Марья Соломоновна мне, в принципе, помогает.

Марья Соломоновна преданно улыбнулась распухшими губами. Бедная женщина… Новая жертва его благородства и достоинств. «Лучший вивисектор! Великий специалист!» — отрекомендовал ее Юр-Николав. Жалкий лысый обольститель доверчивых сердец, он был женат то ли девять, то ли одиннадцать раз. Детей у него было то ли восемь, то ли шесть. И, сколько я его помню, он всю жизнь платил максимальные алименты. И за что только женщины таких любят?