За восемь бед — один ответ, в тюрьме есть тоже лазарет, я в нем валялся, — это уже телевизор гремит из коридора, — врач резал вдоль и поперек, он мне сказал: держись, браток, он мне шепнул: держись, браток, — и я держался…
Однажды тебе надоело быть на обочине, нищим и жалким. Надоело прогибаться перед сильными и перед самой жизнью. Увы, пейзажи да церковки твои никому, оказалось, не нужны, и доказывать что-либо иное не стоило труда. Ты зашел в тупик. И вот как-то во сне явились дядья и сказали: «Что менжуешься, как фраер-перводельник? Сбацай что-нибудь из блатной музыки и греби себе бабки хоть лопатой!» И, проснувшись, ты набросал нечто: вот руки, они держат трепетную розу, их обвивает ржавая, грубая проволока, а по рукам наколочки. Скомпоновал ты с соловушкой в клетке и назвал: «Сгубили юность и талант». А вот, пацаны, парусник, с понтом от бури бегущий, а там фрегат с черными парусами и с алыми, и на палубе братва стоит, качаясь, с бутылками и ножами, а рядом реют альбатросы, и названия соответствующие: «На судне — бунт», «Над нами чайки реют».
Лиха беда начало. Начал — и пошло! Были пронзенные финками букеты роз («А я-то ее, суку, любил!»), были ангелы, сидящие в позе роденовского «Мыслителя», с подрезанными крыльями («Тоска по воле»). Но особенно выделялась критиками серия «женских» портретов: вот волосатая спина и ниже, на мускулистых ягодицах, выразительные глаза с подведенными ресницами и название — «Светка»; вот испитое лицо плохо выбритого, забитого мужика с гноящимися веками, с наколотыми вокруг полумесяцами, и подписано: «Вафлерша Маня»; отдельно отмечался суровый слон с клыками, похожими на кинжалы, который колокольчиком в хоботе отбивал кому-то срок оставшейся жизни («Смерть легавым от ножа»), а вот…
На тебя сразу же началась мода. Твои картины стали покупать. Их хватали. Как колбасу. Покупали в основном ребята в шикарных, но угловато сидящих костюмах и с синими от наколок пальцами. Наперебой хвалили. И хвалили, как ни странно, в основном рафинированные литературные дамы; на страницах толстых и тонких журналов глубокомысленно рассуждали они: наконец-то, дескать, и в нашей живописи появился мужской элемент. Акселератки писали тебе двусмысленные письма. Всякая урла признавалась в любви и справлялась, где, по какой статье сидел, по какой канал масти. Это была слава. И ты поверил, что дождался своего звездного часа. Как мало, оказывается, для этого нужно. И до чего все просто! Захлебываясь, ты рассказывал:
— Приезжаю. Два десятка наших художников с церковками. И я среди них — самый-самый!
Или:
— Пока они там тусовались: «Россия! Русь-душа!» — я три фрегата толкнул, да за зелененькие!
Париж, Лондон, Амстердам — вот что стало все чаще и чаще появляться на твоих устах. И как бывало сладко иногда сказать вот такое:
— Приехали двенадцать то-олстых членов всяких там академий не академий… Пока они там базарили насчет сверхзадачи да экспозиции, народ вокруг моего «Опущенного» дорогу в ковре выбил. Продал — все!
Приглашения сыпались одно заманчивей другого. Ты мотался по Европе, как по собственной квартире. Чувствовал: на тебя поставили. Перед тобой расчищают дорогу. Это льстило. И лишь иногда убийственный вопрос вышибал тебя на минуту из этого дикого ритма: ну и что? и это — все? Ты счастлив? Но ради чего все это? Дети… жены… близких нет, друзей, любимых растерял… Так для чего вся эта возня? Ради искусства? Но тогда почему же многие художники перестали с тобой общаться? Ты говорил, успокаивая себя: у зависти не бывает выходных. Не-ет, давали тебе понять — это не зависть, это презрение: рисуешь, парень, верно, да скверно. Ты окорачивал себя: хватит комплексовать! Не надо валить все в одну кучу. Весь в дядьев: те тоже очень любили мешать одно с другим, не желали пить просто вино или водку — подай им коктейль, какого-нибудь «бурого медведя» или «кровавую Мери».
А сыновья между тем взрослеют. Не по дням, а по часам. И все чаще и чаще, наблюдая за ними, ловишь себя на чувстве, что ты, парень, порядочная сволочь. И поспешно гонишь, гонишь это чувство прочь… Как они похожи на тебя! Жестом ли, выражением лица, интонацией…Иногда до спазмов в горле прошибает то, например, как они спят, закинув руки за голову, или как пьют, давясь и гокая горлом, и струйки текут по подбородку — так же жадно пьет твой отец, и пьешь ты сам. И это еще более отравляло и отравляет жизнь.
А по радио-телевизору веселятся. Какой-то пир во время чумы. Кияны, Крещатик — я по нему иду на дело… По какому поводу веселье и гульба? Что случилось, в самом-то деле? Новый пахан, что ли, приступил к исполнению своих обязанностей, принял общак? Как его теперь величают — Алмаз? Изумруд? Президент? Птичий рынок, птичий рынок! за решеткой — соловьи… Уж сколько дней подряд — одно и то же, одно и то же. Птицы в клетках, птицы в клетках, а на воле — воронье… И соседи по палате все какие-то нервные, недоброжелательные, озлобленные, даже тот, что по тыкве получил, видно, за дело дали, кроме фени, похоже, и языка-то иного не знает, а санитарки — просто царицы, прости Господи, в наколках, коблы с решетчатым прошлым, — шаг у каждой по куску. Ну, да пусть им. Ты свое получил, то, чего желали и пророчили, — даже с лихвой. Осталось вот только забор найти поприличней…
Тебя срубили на самом взлете. А не суй нос… Ты возвращался тогда из Европы — как всегда, с триумфом. О, сколько горящих ненавистью взглядов встретил ты на негостеприимной родине! В каждом читалось: везет же дуракам… Зависть и недоброжелательство — фамильная наша мета, господа-товарищи! Это даже более русское, чем обслюнявленные вами до неприличия матрешки и березки. Вы, верно, забыли, господа неудачники, простую истину: будет хорошо и просто, как попишешь раз до ста. Перед отъездом из Москвы домой ты пил с учениками и подражателями в вокзальном ресторане. Пили «кровавую Мери». В припадке откровенности ты сказал, что твои дядья любили этот напиток, похожий на кровь, и пил за них, давно покойных, — пусть земля им будет пухом! А еще сказал ненароком, что, мол, сделал галерею портретов сильных мира сего, — ух, нормальные! — и что многим те портреты не по нутру придутся. А не боишься? — спросили. Ты лишь плечами пожал. Потом пошли из ресторана на воздух. На дворе стояла обычная московская слякоть — что-то среднее между мнимозимой и псевдовесной. Прямо на площади дрались глухонемые. Дрались молча и сосредоточенно, словно занимались какой-то кропотливой работой. Делали они эту работу усердно и очень жестоко, по-звериному скаля зубы и рыча. И было в этой дикой, нечеловеческой жестокости что-то ужасающее и зловещее. К ним даже менты боялись подходить. Тебя вырвало… С тяжелым сердцем садился ты в свой СВ. Было тихо и до звона торжественно. Природа замерла на вздохе лета, на выдохе зимы.
Среди ночи твой попутчик куда-то вышел. Через минуту вломились трое, схватили — ты ничего не мог сделать! — и на полном ходу выбросили из вагона. Руки твои, кормилицы, остались где-то в районе Рязани.
И вот лежишь ты, обрубок безрукий, с отбитыми печенками, никому не нужный, в лубках и бинтах, и слушаешь бесконечные завывания — о ладанке, о милой маме, о домике и соловьях, о сирени под окном, о заросшем пруде, о белом лебеде, что качает павшую звезду… О, эта решеточная тоска о лубочном, ублюдочном счастье!
А ну-ка, прочь сопли, парень! От тебя еще осталось девять десятых веса и объема. Да плюс две ноги. Да зубы. Да плюс душа, хоть и с изрядной гнильцой. Но не все еще загублено. Эй, санитары! Где там эти ваши протезы? Отсутствие рук — еще не повод для капитуляции, это просто новое для тебя испытание.
А ведь, похоже, не зря говорят, что соловьи, которых ослепили, поют гораздо лучше зрячих.
В нашу гавань заходили ко-ра-бли…
ШОКОЛАДНЫЙ ЗАЯЦ
Проснулся Павлик оттого, что кто-то гремел игрушками на его елке. Павлик прислушался: да, кто-то по-хозяйски гремел игрушками на елке, под которой лежало его письмо Деду Морозу, написанное печатными буквами, — в нем Павлик просил себе шоколадного зайца. Из комнаты, где стояла елка, лился мягкий, немного желтоватый свет.
Павлик был не робкого десятка, он потянулся к своей сабле, которую на день рождения подарил ему дедушка Виталий. Он придвинул к себе саблю, а старое ружье с поцарапанным прикладом всегда было при нем; он так и спал с ружьем.
— Эй! Кто там? А ну выходи! — смело и очень грозно сказал Павлик, сжимая в руке саблю.
— Это я, Павлик! — пискнул девчоночий голос. — Не бойся.
— А я и не боюсь, — еще храбрей сказал Павлик и еще крепче сжал свою верную саблю. Даже чуть-чуть ее обнажил.
Из-за елки показалась беленькая девчонка. Она была похожа на детсадовскую подружку Павлика, задаваку Снежану, — но эта девочка светилась каким-то непонятным, чудесным светом.
— Ты кто? — спросил Павлик на правах хозяина.
— Я — Фотина.
— Откуда знаешь, как меня зовут? — еще строже спросил Павлик, показывая незнакомке, что у него, кроме сабли, есть еще и ружье.
— Знаю.
— Откуда?
— От верблюда. Знаю и все.
Павлику не понравился такой ответ. Надрать бы ее за косички. Но бегать сейчас за ней, да притом в ночной пижаме, показалось Павлику несолидным. Поэтому он решил проигнорировать ее невежливость и продолжил допрос.
— Сюда как попала?
— А через форточку.
— Чего-чего? Не ври! Люди не могут летать.
— А вот и могут. Вот и могут!
— Не ври! Люди не птицы.
— А вот и могут! Могут! — упрямствовала девочка с необычным именем.
Павлик, конечно же, ей не верил. Еще чего! Ни на вот столечко!.. Странная девчонка. Фантазерка какая-то. Кривляка и задавака. Воображала.
И вдруг девочка подпрыгнула и, светясь, поплыла по воздуху. Раз — и она уже на столе. Раз — и уже на шкафу.
Павлик от удивления и восхищения раскрыл рот и даже выронил верную свою саблю. Вот это да!..
Девочка подлетела вдруг к нему, схватила за руку, и через миг они были уже на столе, а еще через секунду кружились вокруг елки, которая начала вдруг сиять и светиться — и это при том, что на ней не было никаких лампочек, — мигать и сверкать в каком-то чудесном, веселом ритме. Будто живая.