Последний парад — страница 72 из 75

(Впрочем, это вклинился романный кусок про контрабандистов, которые по ночам гоняли караваны с анашой и заграничными тряпками из Афганистана. Я неожиданно охрип, а когда голос появился, хватило ума больше не кричать: нас бы просто придушили.)

Шакалы ушли за караваном, на прощанье противно взвыв. Я тоже кинулся следом, рассчитывая на то, что верблюды приведут к жилью. Они привели бы нас к кривому ножу-пичаку, если б на горизонте вдруг не обрисовались два мощных луча света. Воистину, несчастье приходит к несчастным, а счастье — к счастливым. То шла, на мое счастье, машина. Я бросился ей наперерез — и откуда только силы взялись. Шоссе где-то рядом. Машина все ближе, ближе… Не успеть! А следующая когда-то будет? Еще чуть-чуть. Нет, не успеть. Успею! Споткнулся и со всего маху упал. Под ободранным коленом почувствовал асфальт. Успел!

Подбежал шофер самосвала: что случилось, ребята?

— В больницу. Срочно! Его — гюрза…

Очнулся на топчане в коридоре, стены которого выкрашены яркой, веселой желто-зеленой краской. Пахло свежевымытыми полами и чистотой. Проснулся с ощущением праздника. Первым делом спросил у пробегающей сестры: как там мой укушенный? Все в порядке, жив-здоров. Я чуть не запрыгал козликом. Тут подошел пожилой туркмен в белом халате.

— Ну, как спалось на новом месте?

— Спасибо, хорошо, — ответил я с таким чувством, как если б мне сейчас должны вручить орден. — Как там Абдуллович?

— Перегнатий Нукхадыров? С ним все в порядке. Завтра выпишем.

— Как — завтра?

— Он здоров. — И, на мой обалдевший взгляд, добавил: — Видите ли, молодой человек, вашего друга не кусала никакая змея. По всей видимости, его укусил молодой варан. Ну, а он, похоже, принял эту безобидную в общем-то ящерицу за гюрзу… Человек, как я понял, он очень впечатлительный, легко возбудимый, тут еще темнота, безысходность положения (я кивнул), у вас ведь с машиной что-то случилось, с дороги сбились (я опять кивнул), потом вы переусердствовали с ремнем — рука у него сильно затекла. И, как следствие, — нервный шок. Причина которого — сильный испуг и самовнушение.

— Поня-ятно! — протянул я угрюмо и вышел на улицу, не простившись, хотя доктор был совсем ни при чем. Но от сердитого нечего ждать ума.

День стоял такой же хмурый, как и вчера. Такая же хмарь серым брезентом застилала небо. И, как под плотным брезентом, было душно и тяжко — куда только подевалась вчерашняя прохлада? Каракумы, что ты хочешь, хоть и ноябрь. Вдруг больничное окошко распахнулось, высунулась стриженная черная голова Адбулловича, и он приглушенно прошептал:

— Слышь, дай-ка закурить, кунак! Умираю без курева.

Я чуть было не заорал: «Что? Кунак? Ишака возьми себе в кунаки, коз-зел!» — но сдержался: у Абдулловича был такой потерянный вид и так заискивающе он ощупывал меня своими разноцветными глазами, гадая, верно, знаю правду или нет? — что у меня дрогнуло сердце и я протянул ему две оставшиеся мятые сигареты. Стараясь не выдать себя, не показать ненароком, что все знаю, спросил:

— Как рука? Болит?

— Да еще побаливает, — поспешно поморщился Абдуллович, осторожно поглаживая руку. — Но все хорошо. Доктор-поктор знающий попался, в районе лучший врач. Скоро выпишут. Сейчас медицина сильная! — вдохновенно врал «впечатлительный» Перегнатий, бегая разноцветными глазами и краснея. Я вспомнил: чем хуже о людях судишь, тем правее будешь, и опустил взгляд, сделал вид, что ничего не заметил — ни фальши, ни стыда. Попрощавшись, поспешно ушел. Отойдя немного, обернулся. Мой кунак задумчиво курил, виновато пуская дым в открытое окно. Я махнул ему рукой — пусть не будет у него тяжести на душе. Как-никак, мы теперь не чужие…

До общаги добрался на попутках только к обеду. В комнате был сосед, рыжий Игорь Чайболсон, ненавидевший даже само слово «рыжий».

— Тут эта ры… новая повариха тебя спрашивала. Заходит, задом так это дрыг-дрыг. Увидела твои штаны — они кОлом стояли, — хвать их и так это быстро-быстро, как будто я их отнять хочу: мол, облила и жаждет постирать. Да, парень, ну ты даешь. Уже и штаны стирают.

— Дурак и не лечишься, — огрызнулся я, раздеваясь. — Передай бригадиру, что буду отсыпаться, потом все объясню. А Иру увидишь — ее, эту «ры-новую повариху» Ирой зовут — так вот, увидишь, извинись. Скажи: извините-простите, простите-извините, я о вас гадости говорил, да за глаза притом.

— Как же, как же. Скажу: пардон, мерси, мадам…

— Мадемуазель, неуч!

— Да ладно — заливать. На «мадамов» у меня глаз наметанный…

Игорь еще что-то болтал, но я его уже не слушал. Мне снился прозрачный, розово-голубой счастливый сон… Я спал и не знал, что «Аполлон» уже пригнан своим ходом, — достаточно было проволокой прикрутить штангу «газа» (которая ночью оторвалась) к карбюраторному рычажку, — и что через восемь дней эта девушка со странной для ее светлых волос фамилией Акопян станет первой моей женщиной. Ничего этого я не знал — я спал.

Ау, Ира, где ты — первая моя «учительница»?

…Вот такой там тогда был конец. Помнится, кто-то говорил, что он запросто просчитывается. Может, и так. Но держу пари, нынешний конец вряд ли просчитаете. Даже если вам известна богемная легенда о Пикассо и его ученике. Это когда великий постимпрессионист, для которого творить желаемое было единственным на свете законом, подошел к своему ученику и посмотрел его картину. Наивно и жутко, отметил про себя. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть. Да, картина была недурна: пустынный пейзаж прямо-таки излучал невыносимый зной, он просто дышал смертью. «Ну, как поживаешь?» — спросил Мастер и по рваным башмакам и голодному блеску в глазах ученика понял, что вопрос этот, как принято выражаться, риторический. Жалко стало ученика — талантливый был парень, — и тогда Пикассо решил помочь ему, он обмакнул три пальца в краски и, по-змеиному клюнув ими картину ученика, легко провел извилистую разноцветную полосу, издали похожую на след змеи. Может, кобры, а может, гюрзы или еще какого ползучего пустынного гада. «Иди, — сказал, — продай, поешь и купи себе, пожалуйста, новые башмаки». — «Но учитель! — ужаснулся ученик. — Вы же испортили картину!» — «Болван! — сказал Пикассо не без разочарования. — Как раз за эти-то полосы тебе и заплатят. Ведь этот след — от моих пальцев».

Такая вот легенда. Красивая и одновременно грустная. Жестокая, как сама наша жизнь несовершенная. Уродливая, вывернутая наизнанку, как всякая мода, всякое «имя» в искусстве.

Итак, внимание! Вот я, сорокалетний, известный и признанный, старый литературный волк, «смеющийся лев», легко касаюсь тремя пальцами своего юношеского, наивного произведения двадцатилетней давности и несу в очень солидную, неприступную редакцию.

Продано!

А ведь признайтесь, что такой конец вы наверняка не просчитали?!

КОПЬЕ ЛЕТЯЩЕЕ(Заклятье)

…и сказал я: хватит!

Семь лет уже, как свела нас судьба; свела и играет. Кому — благодетельница, кому — злодейка.

Последние шесть лет я звонил тебе каждый день. Звонил, чтобы сказать о своих чувствах. Я говорил, что скучаю, что рвусь к тебе и что душа моя постоянно парит-вьется вокруг тебя… Ты же царственно выслушивала эти бредни и принимала все, как должное.

Я слагал о тебе, невзрачной, восторженные песни, воспевал тебя, нескладную, в торжественных гимнах, посвящал тебе, некрасивой, возвышенные оды. Я провозгласил тебя, ничем не выдающуюся, самой-самой… О тебе говорили с придыханием, что ты — новая Лаура, что ты — сама чистота (я убедил в этом всех!), утверждали, что твое поведение исполнено благородства, а форма рук, цвет глаз и волос — первозданная античность, и что фигур таких сейчас в природе не существует. Твои красивые подруги сперва пожимали плечами и завидовали, а потом стали откровенно подражать. Что им еще оставалось, обыкновенным, ведь не они, а ты — само совершенство.

Я вырывался к тебе в Москву каждый месяц, а то и чаще; находил на работе причины для командировок и мчался. Или брал за свой счет… И почти не ездил поездом, слишком долго, летал самолетом, и торопил, подгонял пилотов, а потом спешил из Быкова с букетом роз, и бывал счастлив, увидев в глазах твоих искру радости, и не требовал большего, лишь бы смотрела вот так, с интересом и благодарностью… точнее, не смел требовать большего: чтобы встретила хотя бы раз или проводила — ведь это, в самом деле, недостойно той, которая — само достоинство.

Я опускался на диван устало и выдыхал с облегчением — уф! — пока ты хлопотала с розами — наконец-то я дома. И только теперь понял, что не дом то был, а всего-навсего — домик карточный.

И вот он рассыпался. И у меня теперь нет ничего. И до нынешнего утра я не знал, что делать, как теперь жить. Я был — сама растерянность. Ты же — сама отчужденность, сама неприступность. И вот — я не хочу больше ни-че-го. Перегорело.

Словно шел-шел в темноте по какому-то тоннелю, ощущая с боков и над головой близкие своды, и вдруг — синяя бездна, полная миров и светил, — лети, плыви, куда хочешь.

И что мне теперь до тебя, до того, что ты, может, и ждала моих звонков?! Ждала и одновременно не желала. Что с того, что ты бросалась всякий раз к телефону, когда он начинал трезвонить? Бросалась, но в тот момент, когда в трубке в самом деле прорезался мой голос, вспоминала, что ты — само совершенство и само достоинство, и с тобой в мгновение ока происходила странная и страшная метаморфоза, в голосе появлялся металл, в интонации — холодный мрамор, и вот ты — воплощение самой вежливости и сарказма. Из трепетной нежной голубки, так мною любимой, превращалась вдруг в… ну, ты и сама знаешь, в кого.

Я знаю: ты и сейчас думаешь обо мне. И сердце твое переполнено нежностью ко мне, и, быть может, вспоминаются помимо воли те прекрасные минуты, которые бывали у нас, и ты видишь нас вдвоем, смеющихся, счастливых, — и тебе так хочется протянуть руку к зеленой коробке. Поднять трубку и сказать, что соскучилась. Что ждешь. Что плачешь. И что сейчас ты — само раскаянье.