…Столыпин был нравственно серьезнее Витте. Он принадлежал к старой русской знати не только «кровью», но и всем своим складом — властным, сословно гордым, внутренне благородным. Как и Витте, Столыпин ни на йоту не был чиновником, зато был насквозь «служилым человеком». Чувство долга перед царем и родиной, начало верности, дисциплинировали его душу…
Но у Столыпина были — в отличие от Витте — крепкие и стойкие политические убеждения, вынесенные из жизненного опыта, было знание русской деревни, русской провинции, был ораторский боевой талант…
Таким образом, отдавая решительное предпочтение Столыпину, П. Б. Струве, к счастью, далек все же от того, чтобы ставить Витте перед ним «на колени», как это у нас с некоторых пор повелось…[1]
Струве отмечает и некоторую узость столыпинского национализма (в польском, например, вопросе). Политически узок и неправ бывал Столыпин (замечу от себя) и в своих столкновениях с наместником, графом Воронцовым-Дашковым, ладившим с кавказскими национальностями и тем поднявшим снова на имперскую высоту русское имя. Несомненно, Витте был в национальных вопросах много шире… Витте был вообще свободнее, проще Столыпина. В отличие от Столыпина Витте никогда и ни перед кем не затягивался в официальный мундир, застегнутый на все пуговицы, и, как начальство, был, во всяком случае, неизмеримо приятнее, доступнее и живее. Поза, свойственная Столыпину, — и в политике, и в отношениях к людям — была органически чужда графу С. Ю. Витте…
Интереснейшая статья П. Б. Струве о людях, делавших нашу историю, заключает в себе, кроме характеристики Витте и Столыпина, также ряд ценных указаний на различие их подхода к крестьянскому и земельному вопросам. Но это уже особая тема, несправедливо почитаемая у нас «скучной» (скучной — только ввиду неумения людей, обычно пишущих на эти темы, живо к ним подойти). Не буду сейчас в эту область вдаваться. Скажу только, что и Витте и Столыпин потому-то и были подлинными государственными людьми, «горными вершинами» нашего недавнего прошлого, что они не боялись «скуки» крестьянского вопроса. Ибо этот вопрос был для России куда важнее и Думы, и финансов, и кадетов с националистами!
1936
БУРБОНЫ И ОРЛЕАНЫ{27}
Недавние политические выступления великого князя Дмитрия Павловича будят одно очень старое воспоминание.
Относится оно к первой половине 1918 года, когда в Петербурге, а затем в Москве образовался противобольшевицкий Национальный центр из людей самых разнообразных политических толков.
Председателем петербургского центра скоро оказался, без всяких выборов, просто в силу своего жизненного (неполитического) калибра, крайний правый и монархист Владимир Федорович Трепов. Московским центром руководил кадет, профессор П. И. Новгородцев. Однако между обоими центрами никаких трений и расхождений не было: перед нахлынувшей на родину волной дикого, безымянного варварства все разногласия культурных русских людей тогда еще умолкали.
После двух-трех предварительных собраний, устроенных Кривошеиным у меня на Сергиевской, заседания петербургского центра стали происходить на квартире у Трепова. Летом того же года Владимир Федорович заплатил за них жизнью: был расстрелян большевиками. Но и без этого сияющего мученического венца личность его осталась бы для многих, знавших его в ту пору, окруженной ореолом властного и гордого человека, очень умного и с бесстрашной твердостью преданного России.
По предыдущей своей деятельности Трепов никак не мог считаться центральной политической фигурой. Крайний правый, боровшийся временами в Государственном Совете даже против Столыпина, он не привлекал к себе особых симпатий. Но из своей борьбы со Столыпиным он вышел классно, красиво. Уволенный — без просьбы о том — в заграничный отпуск, Трепов вовсе подал в отставку. «Жизнь моя принадлежит королю, но честь моя принадлежит мне», — говорили в таких случаях французские роялисты. Разумеется, Трепов не перешел в оппозицию, да к тому и не было оснований. Но он ушел от политики и занялся частной банковской деятельностью. В этой деловой сфере он сразу же занял влиятельное положение.
От дел люди всегда и везде умнели, ближе соприкасаясь с подлинной жизнью, чуждою прикрас и условностей. А Трепов, со свойственною ему энергией, взял от деловой школы больше, чем кто-либо. Даже в волевой вообще семье Треповых, делавших фантастические карьеры благодаря редкому в русских людях сочетанию бурного, неукротимого темперамента и неизменно ясного здравого смысла, Владимир Федорович выделялся своей мертвой хваткой, стальной решимостью, цельностью своих суждений.
— Барс! Леопард! — так характеризовал его, по секрету, умница-Кривошеин, не очень-то любивший Владимира Федоровича, но сознававший, что именно этих треповских черт характера ему-то самому и не хватало, чтобы стать, уже неоспоримо, первым человеком у русской власти в надвигавшееся смутное время.
Революция довершила политическое образование В. Ф. Трепова. Приходилось не раз быть свидетелем того, какое внушительное впечатление производил он, например, на появлявшихся в Национальном центре кадетов. А кадеты бывали видные: П. Б. Струве, барон Нольде, М. С. Аджемов, позднее — Д. Д. Гримм. При этом Трепов ни к кому не подыгрывался, ничем из своего политического облика не поступался. Просто — перед ужасом большевизма — вопросы, которые могли нас разделить, тускнели, куда-то проваливались.
Споров — монархия или республика? — в Национальном центре не возникало. Настойчиво, хотя и безуспешно, добивались от немцев помощи освобождению Государя; через князя Б. А. Васильчикова держали близкую связь с великим князем Михаилом Александровичем. Но очередные политические заботы дня были еще далеки от монархии.
Раз только, помню, барон Б. Э. Нольде, служивший наиболее постоянной живой связью нашей не только с иностранными дипломатами, но и с русскими левыми политическими кругами, полушутя рассказывал как-то в собрании, что и в левой среде, еще не вполне опомнившейся от жалкого крушения Учредительного Собрания, начинает крепнуть сознание жизненного значения для России исторической, царской власти.
Нольде прибавил, что его левый собеседник, явно обучавшийся политической мудрости по французскому трафарету, так закончил свои размышления о русской монархии:
— Конечно, на восстановление у нас в России Бурбонов мы, левые, несогласны, но на Орлеанов — пожалуй…
— Да кто же и где же они, эти русские Орлеаны? — недоумевающе спросил Н. Н. Покровский, последний царский министр иностранных дел (столь случайный в этой роли при всех его бюрократических дарованиях).
Загадочная усмешка В. Ф. Трепова — и его тихий, но серьезный ответ Покровскому:
— Наши Орлеаны? А Дмитрий Павлович?
В те далекие времена трудно было бы привести доказательства «орлеанизма» великого князя Дмитрия Павловича, — кроме разве что высылки его в Персию после убийства Распутина. Но, назвав это имя, В. Ф. Трепов несомненно обнаружил тогда и человеческую и политическую проницательность. Теперь доводов у него было бы больше…
В те дни не были бы еще возможны нынешние позорные попытки реабилитировать Распутина{28}. Душевное благородство побуждений великого князя, его близкий к отчаянию, но внушенный бесспорным патриотизмом жест участия в гибели старца вызывали тогда сочувствие и уважение даже тех, кто считал этот поступок ошибочным. Гнусный червь точил самый корень монархии! При безупречной чистоте царской семьи грязная фигура Распутина, все его вызывающее поведение были нестерпимым надругательством над служилою русской честью; а честь (не устану повторять эти слова Монтескье!) — главный движущий принцип монархии, ее жизненный корень.
Но все-таки насколько было бы лучше, если бы Распутин погиб не в доме князя Юсупова, а несколькими годами раньше — по рецепту ялтинского градоначальника генерала Думбадзе!
В показаниях Белецкого верховной следственной комиссии приведена эта изумительная — и малоизвестная — телеграмма Думбадзе, посланная шифром на имя министра внутренних дел Н. А. Маклакова: «Разрешите, чтобы Распутин завтра случайно погиб при переезде морем на катере в Ливадию» (цитирую по памяти, но смысл точный). Телеграмма осталась без ответа, и посылать ее, конечно, не стоило: надо было уж брать вину на себя…
1936
ПОД ПАСХУ — У ТОЛСТОГО{29}
В 1901 году, в начале Страстной, готовясь к студенческим государственным экзаменам, получил я в Петербурге телеграмму из Тифлиса от моего отца: «Поезжай к Толстому. Проси у него „Хаджи-Мурата“ для нового, первого на Кавказе еженедельного иллюстрированного журнала. Разумеется, любые условия приняты».
Телеграмма меня огорошила. Отец легко увлекался издательскими и литературными фантазиями. Когда-то он издавал на Кавказе — не без задора — сатирические журналы «Гусли» и «Фаланга»; переводил — для души — грузинских и французских поэтов; носился с мыслью об иллюстрированном еженедельнике «Аргонавт». Зная его дружеские отношения со многими богатыми людьми в Тифлисе, я ни одной минуты не сомневался, что для получения новой кавказской повести Толстого в кавказский журнал обеспечены какие угодно деньги.
Но что же могло бы подтолкнуть графа Льва Николаевича на такое решение? Неожиданность предложения и любовь к Кавказу — единственно! «Толстовцем» отец мой не был. Будущий провинциальный журнал еще не издавался. А деньги… Графине Софье Андреевне, наверное, были уже сделаны все предложения, какие только можно придумать.
Известие о том, что Толстой вернулся к «Хаджи-Мурату» и закончил его, обошло уже печать всего мира. Очевидно, оно-то и поразило пламенное воображение тифлисцев… Но на что тут можно было рассчитывать?!