Последний Петербург — страница 25 из 31

Помню рассказ П. А. Столыпина о том, как он приглашал Кони в свой первый кабинет министром юстиции. Кони долго колебался и при последнем личном свидании согласился; затем позвонил по телефону, чтобы отказаться; на просьбу «подумать» ответил, по почте, подробным письменным согласием. Но не успело еще дойти письмо, как от него же пришла городская телеграмма — с отказом…

— И слава Богу! — прибавлял с улыбкой Столыпин. — Подумайте, министр — с таким характером!

Вспоминаю не в осуждение: Кони не был бойцом и политиком. Но это был живой, умный и, пожалуй, самый «многогранный» (его любимое слово!) из наших культурных деятелей. В нем было много бережной, стойкой любви к накопленным в прежние годы русским духовным сокровищам. И сам он — всем своим существом! — служил медленному, но неустанному, облагораживанию русской жизни…


1927

КАК ПЕТЕРБУРГ СТАЛ ПЕТРОГРАДОМ{31}

Случилось это для Петербурга неожиданно.

И в странном порядке: по докладу… министра земледелия.

Впрочем, в то время — 1914 год — доклады министра земледелия были особенные. Царь и царица тогда еще души не чаяли в Александре Васильевиче. Формально над Кривошеиным — по его же хитрой выдумке и долголетней привычке играть вторую, а не первую скрипку — был посажен председателем И. Л. Горемыкин. Но тогда еще оба премьера ладили. Все последние месяцы перед войной и первые недели войны Кривошеин «делал» политическую погоду. Так думал по крайней мере Петербург, привыкший к плетению своего тонкого кружева и отвыкший от сокрушительной жестокости русской жизни, таившей — бездну.

В первый же военный доклад Кривошеин взял с собой к Государю, кроме обычного вороха дел, вперемежку — пустых и важных, мой томик Тютчева с отчеркнутыми строчками его славянских стихотворений.

Книжечка Тютчева ко мне не вернулась. Славянские настроения крепли…

С одного из последних докладов Кривошеин вернулся сияющий:

— Составьте немедленно письмо от меня Горемыкину. Государь повелел переименовать Петербург в Петроград. Надо оформить и опубликовать это высочайшее повеление.

Я замер:

— Какой ужас! И какая безвкусица!

Лицо министра потемнело, шрам на щеке задергался.

— А ваши славянские чувства? Тютчев?

— У Тютчева этого нет, Александр Васильевич.

— Все равно. Петроград есть у Пушкина. Государь давно этого хочет. Военные круги тоже. Разговаривать некогда, пишите.

Письмо к председателю Совета Министров с сообщением о новом высочайшем повелении поехало. Тем временем Кривошеин успел поделиться новостью с другими сотрудниками, своими «по земледелию». И был озадачен, не найдя ни в ком радости. Особенно недоброжелательно отнесся к новости граф П. Н. Игнатьев, осторожно, но твердо упрекавший Александра Васильевича: как это он «не отговорил» от этого Государя. Напрасно добрейший и, видимо, жалевший в эту минуту министр Дм. Н. Любимов громко декламировал из «Медного всадника»:

Над омраченным Петроградом

Дышал ноябрь осенним хладом…

Новость разнеслась быстро. Из министерства иностранных дел позвонил ко мне барон Нольде. Несмотря на обуревавшие его, а в особенности Трубецкого, славянские чувства, оба допрашивали: «Как это случилось?» И ругали: не мое ли закулисное авторство? «Как мог Александр Васильевич?»

А у меня, по привычке к стихам и шуткам, на языке вертелось уже не тютчевское, а некрасовское двустишие:

Из слова благородного

Такая вышла дрянь!

Петроград… Что-то захолустное. И подражать плохим обруселым немцам, наскоро менявшим фамилии!

Вечером Кривошеин спрашивает:

— Не привыкли еще к Петрограду?

— Нет, Александр Васильевич. Немцы, наверное, смеются: воинственная мера!

— Вы правы. Переименовать надо было давно. Теперь это легче: есть настроение.

Дня через два Кривошеин рассказывал:

— Государь держится молодцом. Многие на него за Петроград нападают. Рухлов будто бы сказал: что это вы, ваше величество, — Петра Великого поправлять! — И знаете, как Государь ответил? Не рассердился, а отшутился: «Что же! Царь Петр требовал от своих генералов рапортов о викториях, а я рад был бы вестям о победах. Русский звук сердцу милее…» Правда, хорошо сказано?

— Сказано чудесно, а все-таки…

Петербург был недоволен. Его переименовали не спросясь: точно разжаловали.

Позднее, когда война обернулась гибелью, — переименованию Петербурга стали придавать какое-то мистическое значение: сглазили, мол, столицу! «Роковая незадачливость Государя!»

После «Ленинграда» такое отношение стало уже всеобщим. Но тогда, в сиянии первых дней военного подъема, слово «Петроград» промелькнуло хотя и неприятной, неловкой, но не зловещей тенью.


1930

ТРИ НЕГАТИВА{32}

В добром старом императорском Петербурге шутку любили. А шутка с налетом легкого политического озорства, да еще в стихах, да за хорошим обедом, шла прямо к сердцу слушателей.

Блиставшие несравненной живостью и остроумием стихи Мятлева воскрешают и теперь прошлое с драгоценною для историка свежестью. Они переливают всеми красками светского и придворного Петербурга! Этой беспечной, нарядной, единственной в мире оранжереи, где избранным позволялось все.

Даже такая неслыханная, барская роскошь: шутя — бить по своим.


Любили в Петербурге и другую шутку — застольную, «бутылочного цвета с искрой». Тонкую и задорную, в стихах и в прозе, полную кивков и намеков. В ней были «легкий пыл похмелья, обиды вольный разговор…»

Но все это было неразрывной частью только данного вечера.

Экспромты — одуванчики!

Их прелесть — на мгновение,

Пока звенят стаканчики…

А там их ждет забвение.

Редко-редко в эти беспечные выходки вкрадывалась общая мысль. Отпечатывалась общая жизнь… В щелку оранжереи врывался тревожный ветер.

Тогда выходила — «клякса»!

Как короткие вспышки магния, стихи давали — пускай мельчайший, крохотный, но бессознательно-верный негатив эпохи.

А слушатели этого не любили.

Но странно: все удавшиеся, любезные шутки бесследно испарились из памяти. А вот три «кляксы» — три негатива — помнятся до сих пор.

В сущности, это были три предостережения подлинной русской жизни.

Из них первые два были услышаны.


1903 год… Старый порядок упорствует. Японской войны и политической весны еще нет. Властвует Плеве.

Витте упрятан, за либерализм, в председатели Комитета министров: посажен на питание «вермишелью».

Политические старообрядцы исповедуют во всеуслышание «единые ежовые рукавицы».

Впрочем, на заседаниях Комитета министров в Мариинском дворце слышатся иной раз и вольные речи.

То Витте досадливо отмахнется от какого-нибудь правого оратора — государственного контролера Лобко — усталым восклицанием: «Такие вещи, ваше высокопревосходительство, хорошо говорить здесь, в Петербурге и во дворцах. А суньтесь-ка вы с ними в жизнь!»

Или Дурново — товарищ министра, заведующий полицией — брякнет что-нибудь откровенное… И начальство полушутя, полуопасливо смотрит на нас, юных чиновников: «Распропагандирует мне их Петр Николаевич!»

В Петербурге министры, даже и правые, часто бывали шире и либеральнее бюрократов средней руки, «олимпийцев второго ранга». Эти уже никаких вольных мыслей себе и другим не позволяли.

Хороший тон требовал в их среде славить ежовые рукавицы.

После одного такого славославия, за обедом, присутствующие неожиданно услышали от самого младшего из гостей такой — очевидно, понравившийся ему самому спич:

Закон политики — простой:

Чтоб было все в порядке,

Железной управляй рукой,

Но в бархатной перчатке.

У нас — навыворот пока:

В деревне и в столице,

Везде бессильная рука

В ежовой рукавице.

Тогда — вышло невежливо.

А позже — вспоминали и улыбались.


Второй негатив. Весна 1906 года.

Начало «конституционного опыта Думы», как принято говорить теперь. И сразу же — мелкий, но нашумевший тогда конфуз. Первый блин комом, по русскому обыкновению.

«Первая Дума, слава Богу, будет у нас крестьянская», — утешал своих министров тот же Витте накануне своего увольнения из премьеров. Это «слава Богу» никогда не удавалось русским премьерам. Не удалось оно и на этот раз.

Дума вышла серая по составу, но ярко-красная политически.

И в эту-то революционную, бурлившую Думу первым законопроектом, внесенным от имени правительства, оказался законопроект «об отпуске средств на устройство оранжереи и прачечной в Юрьевском университете».

Вышло это случайно, по недосмотру. Состав министров был сменен за день до открытия Думы. Новый министр народного просвещения Кауфман подписал это представление в порядке спешной очередной «вермишели» и никак не думал, что оно окажется эффектным «номером первым».

Но левая печать злорадствовала вовсю.

Тогда и за одним «правым» обедом слышал я такую стихотворную шутку:

«Земли и воли! Всем! Скорее!»

— «Нет-с, это бред горячечный,

Вот вам проект оранжереи

И смета прачечной».

В дурацком этом диалоге

Не знаешь, что тревожнее.

Грубей — медведи из берлоги;

Но власть — пустопорожнее!

Нашедшая себя — со Столыпиным — власть скоро и начисто опровергла это злословие.

Дума, хоть и подправленная законом 3 июня, оказалась сильнейшим возбудительным средством для чиновников. Предвоенный думский период царствования не случайно же совпал с яркой полосой расцвета правительственной энергии и с хозяйственным подъемом России!

Для служения родине власть располагала испытанным и богатым личными силами аппаратом, который работал, как никогда раньше, на глазах у народного представительства. Иметь широкую думскую и общественную поддержку? Доброй воли к этому — в особенности, с общественной стороны — было немного. Но объективные условия для союза — были.