Последний поклон — страница 103 из 169

души и тела развлечения. И старость подкралась, чтоб ей тоже пусто было! Так вот и скребется в тесовы ворота, особенно в худую погоду, кости щупает, члены томит, сердце колет, дыхалку щекотит, сон гонит и думами о неизбежной смерти угнетает.

Но из того времени, из той далекой военной зимы верста времени была для меня так длинна, так неизмерима, что хоть на цыпочки привстань – конца не видно.

– Слушай, дядя Миша! Когда я пил, на дне морду видел – водоросли, что ли, из нее торчат?

– Ха! Водоросли! – кашлянул дядя Миша. – Поселенцы набились. Тебя же не в шутку колдуном кличут! – и бойконько подсеменил к прорубке. Хмыкая, покашливая, постоял возле окна и, словно перед дракой, сбросил с себя плащ, подтянул опояску – полушубчишко на впалом его брюхе собрался оборками, фигура совсем мальчишеской сделалась, – схватился за деревянный стяг, прикрепленный к морде. – Х-ха! – отбросил из себя воздух дядя Миша, с усов его сыпанулась белая пыль. – Имай! – багровея лицом, прохрипел он, выворотив морду со дна реки.

Я упал на брюхо, запустил руку в обжигающе студеную воду, ухватился за обруч. Вдвоем мы выволокли осклизлую, тяжелую морду на лед и сели возле распертого, словно бы обрюхатевшего изделия из талиновых прутьев. Если бы мы умели креститься, осенили бы себя крестным знамением – из чела морды, точно кактусы-агавы, пучком торчали пестрые налимьи хвосты! Сквозь расщеперенные, местами сломавшиеся, измочаленные прутья текла вода, вместе с нею волокло светло-желтые шарики, похожие на крупное пшено или на заморскую крупу саго. Я предположил, что прутья облепило дресвой или хрустким речным песком, но внутри морды грузно ворочалось, и я не сразу, но догадался, что там, в тесноте, слипшиеся плотно, переплетенные меж собой рыбины все еще трутся друг о дружку в пьяной одури и страсти, не понимая, где они сейчас находятся и что с ними происходит.

Дядя Миша развязал выход на хвосте морды, и рыбины сонно поплыли из нее по льду, обляпанные слизью молок и месивом икры. У иных на облинялых боках была протерта, изорвана крепкая рубчатая кожа, плавники и хвосты смяты, иссосаны, широченные рты разъяты в немом и сладостном стоне.

Верх по Енисею, за манским шивером, вплоть до речки Минжуль прежними, ныне уже далекими зимами в ямах залегала рыба: стерлядь, редко осетр, черный хариус, ленок. На одной совсем уж гибельно-непроглядной яме, утеплив себя толстым слоем слизи, стаями коротал зиму крупный окунь, выходя к вечеру в перекаты подкрепиться козявкой-мормышем, а если погода способствует – размять колючки, артелью погоняв мелкую рыбешку: пусть не забываются, разбойник рядом, он не уснул насовсем и аппетит в нем не иссяк. Однако главным едоком-громилой был здесь не окунь и даже не таймень, пасущий до поздней осени стайки ельца, сороги и пескаря, годного для пищи. Зимним женихом и хозяином выступал тут в глухую пору поселенец – налим. Вел он себя в глуби вод как завмагазином или всевластный начальник городских продовольственных складов, выбирая на еду что послаще, пожирней, помягче, оставляя на весну, на летнюю гибельно-вялую пору, когда ослабнет в нем мускул, уймется страсть и удаль, то, что убегает нешустро и дается зубу без труда.

Сейчас на минжульских и манских ямах, шевелимых полной прибоя, сделанного сбросом воды и сора с близкой гидроэлектростанции, вода круглый год студена, открыта, и залегает в ямы разве что дачник, спьяну перепутавший поверхность воды с землею, либо бесстрашный турист, желающий освежиться после изнурительных переходов по горам, лазанья по пещерам, чужим дачам и пустым подворьям, угоревший от лесных пожаров, им же для интересу запаленных.


Собаки, увязавшиеся за нами, лежали в отдалении, подремывали. Но когда поползли, поплыли из ловушек налимы, поднялись, с интересом уставились на рыбин. Ветка вежливо тронула лапой одного дохлого налима, нюхнула его, брезгливо отфьгркнувшись, вытерла белую лапу о снег.

– Не глянется тебе поселенец, не глянется? – разбрасывая пинками налимов, отделяя мертвых от живых, пропел дядя Миша.

Рыбины, что были еще живы и шевелились, все ползли и ползли в мучительном устремлении куда-то. За ними по льду расплывались белые кисельные молоки и парная икра, тут же застывающая комочками.

– Лупи их дрыном, – приказывал дядя Миша, – не давай икру терять! – И, почесав голову под шапкой тоже склизкой, облепленной икрою рукой, пустился в размышления: – Да ведь ход-то рыбы по срокам через неделю-две! Ох, зима лютущая будет! Оттого поселенец и торопится ослобониться от груза. Или, может, – повернулся ко мне дядя Миша, подозрительно шевеля усами, – ты и вправду колдун?

– Колдун, колдун! Гробовозы врать не станут, и бабушка Катерина Петровна не последнего ряду ворожея.

В двух ближе к берегу поставленных мордах налима попалось немного. Да и мелкий набился в ловушки поселенчишко. Зато в крайней морде оказалось с десяток окуней-красавцев.

– А-ат заварганим уху знатную! – заткнув верхонки за опояску, потер руки дядя Миша. – А чё, колдун, придется за санками идти, на себе улов не унесть.

Я побежал за санками, поставил на них плетеный короб, в котором тетя Маня возила к проруби полоскать стираное белье, и, прежде чем лихо скатиться по взвозу на лед, постучал в окно и развел руками, показывая тетке, каких рыбин мы изловили. Она засмеялась, махнула рукой: полно, мол, брехать-то! Но когда мы привезли короб мерзлой рыбы, она вышла на улицу и, поглядев в сторону Овсянки, молвила:

– Мама креститься бы начала на Вихтора, сказала бы – Бог отвалил этакую удачу. Надо будет ей послать налимишек. – Помолчала и со вздохом добавила: – И Гутьке.


Утром я отправился к себе в ФЗО, хотя тетя Маня и дядя Миша оставляли меня еще погостить. Вот-вот должны были заселять последний барак нашего училища и надо было отвоевать себе место возле печки. Тетя Маня снарядила котомку с лямками, два мерзлых круга молока туда сунула, булку хлеба, сухарей мешочек, искрошившихся от давности, котелок орехов, туесок соленых груздей. Дядя Миша бросил в мешок трех мерзлых белоглазых налимишек, са-амых маленьких, заморенных, веретешками зовущихся.

– Чё ты, как нищему, подаешь! – заругалась тетя Маня и водворила в котомку двух пестрых, величиной с поленья налимищ, к ним луковичек горсть, соли, даже ломаных лавровых листков добавила. – Варите уху на новоселье!

Дядя Миша, отвернувшись, покашливал, переживая этакое расточительство. Я пообещал как-нибудь навестить Зыряновых. Они сказали: «С Богом!» Я спустился на реку, норовя идти по своим давешним следам, все оглядывался и махал одиноким супругам рукою. Они стояли на холме возле сигнальной пестрой мачты и махали мне ответно. И снова преодолевал подтачивающую сердце тревогу, печаль за них, Зыряновых, за свое ли будущее (угораздило вот начинать самостоятельную жизнь военной порой). «Заберега, заберега! Ты пусти меня на берега…» – пытался я запеть, да не пелось что-то. Котомка тяжелая, решил я. Попробовал насвистывать мотивчик самодельной песни, но на морозе не больно-то насвистишься – зубы ломит. И потопал я молчком по снежной белеющей забереге до санной, только что проложенной от подсобного хозяйства дороги, в даль, застеленную морозным серым дымом, сквозь завесь которого темным, тяжким бредом смутно проступали немые скалы.

Город был еще далеко. Он даже не угадывался в этом пустынном, сжатом со всех сторон, и сверху тоже, непроницаемо мглистом, все толще и шире промерзающем мире. Из камня Караульного быка, из небесной выси ко мне снова прорезался стон или молящий вскрик соколка, и снова стиснулось в моей груди сердце, заныло приближенно, и снова я молвил про себя: «Зачем ты не улетел, соколок, в теплые края? Что тебя, свободную птицу, здесь, в студеном краю, задержало? Погибнешь ведь…»


Места в общежитии возле печки мне не досталось. Все комнаты были уже заселены, и я попал в сборную восьмую комнату, где свободной оказалась койка крайняя, на самом проходе, у дверей. В восьмую комнату заселилось трое эвакуированных парней, два детдомовца, один отпрыск выселенцев. Остальные вовсе неизвестно чьи и откуда, по повадкам да замашкам – так один-то как бы и в тюрьме уж счастья испытал.

Нам предрекали поножовщину, воровство, хулиганство и всякое разгильдяйство – что еще ждать от шпаны-то? Но комната номер восемь оказалась самой стойкой, самой дружной в нелегкой и непростой жизни того времени. Ни картежной игры, ни краж, ни пьянства обитатели восьмой комнаты пе знали. Бывший зэк попробовал было навести свои порядки, но его зажали в углу коридора и так хорошо «побеседовали» с ним, что он два дня лежал, укрывшись с головой одеялом. Собратья по жилью приносили и молча клали на тумбочку его хлебную пайку. Выздоровев, парень сразу сделался хорошим и более, как ныне принято говорить у блатных, права нам качать не пытался.

Спайка в восьмой комнате началась с ухи, которую я сварил в общежитском бачке, предназначенном для питьевой воды. На аромат варева, плывущий по всему общежитию, стеклась вся группа составителей поездов, и каждому будущему труженику желдортранспорта досталось по куску свежей рыбы и по поварешке ухи.

К дяде Мише и к тете Мане не суждено мне было больше попасть. С водворением в общежитие начался и прижим военного положения, строгие занятия в классах чередовались с тяжелой практикой на станциях города и в пригороде. Весной – распределение, осенью уже армия, затем и фронт.

Тетя Маня умерла в конце пятидесятых годов от водянки. Болела она тяжело и долго. С Усть-Маны приходила зимой и приплывала летом баба неопределенного возраста и вида – помогать Зыряновым по хозяйству и на бакенах. Неразговорчивая баба. Ликом смахивающая на таборную цыганку, с урочливым глазом, она материлась во дворе и лупила вилами по хребту корову. Люди сказывали, что на бабе той, как на мужике, растут волосья, на грудях у нее непристойные наколки. Дядя Миша начал спать с работницей, еще когда тетя Маня была живая. Избушка тесная, утлая, в ней даже перегородки нет, все слышно, все видно. Тетя Маня плакала, молила Бога, чтобы он ее скорее прибрал.