Место верное.
В детстве не раз прятался я за трубу от бабушкиного гнева, с разными мальчишескими бедами, огорчениями, секретами.
Лидка ревела в горнице все громче и требовательней. Лийка ушла качать ее. Капа по приступку забралась ко мне на печь. Я подхватил ее, погладил по светлой челке и усадил за себя, к стенке, на которой висели и вкусно пахли чесноковые и луковые связки. Капа широко растворенными глазами глядела на меня, потом провела по моей щеке пальцем.
– Бо-оба. – От сочувствия у Капы глаза наполнились слезами.
Я принялся трясти луковую связку, чтобы отвлечь девчушку, не дать ей разреветься, а то не ровен час и сам с нею зареву.
Лидка все прибавляла и прибавляла голосу – грудь требует. Августа ровно бы не слышала ее, но вдруг сорвалась с места, загрохотала половицами, рванулась в горницу, выхватила из качалки Лидку и, точно коня, начала дубасить ее кулаком. Материлась она при этом так страшно, с такой ямщицкой осатанелостью, что Капа прижалась ко мне и сам я ужался, хотя мне следовало бы унять тетку.
– Подавись! – сунула Августа закатившейся Лидке грудь, а та, задушенная рыданиями, никак не могла ухватить губами сосец и все кричала, кричала. – Да жри ты, жри!.. – перегорелым голосом сказала тетка.
Лидка смолкла у груди, и только глубоко остановившиеся рыдания встряхивали ее маленькое тельце, но и они скоро утишились. Августа кормила Лидку, задремывая вместе с ней. Лицо ее чем-то напоминало лик на старой, отгорелой иконе, под которой она сидела. Мне хотелось, чтоб все так и осталось, чтоб тихо было, без слез, без матерщины и крика. И чтоб лицо у моей тетки просветлело хоть немножко.
Августа вздрогнула, отняла у Лидки грудь, спеленала ее, виновато вздохнула и опустила в качалку. Лийка, на всякий случай забившаяся под кровать, вылезла оттуда и принялась старательно зыбать сестренку, стянутую пеленальником, сытую и ублаженную.
Баю-баюски, бай-бай,
не ходи, музык-бабай… —
напевала Лийка. Капа, притихшая было и спрятавшаяся за меня, высунулась из-за трубы. Я приподнялся на локтях и тоже выглянул. Августа стояла, уткнувшись лбом в беленый припечек. Из открытого чугунка от похлебки шел на нее горячий пар. Она не чуяла пара, видать, забылась, вышла на какое-то время из этой жизни. Но вот она передернулась, будто от мороза, черпнула поварешкой из чугунка.
– Похоронная пришла, – не поднимая головы, тихо обронила Августа и убрала изо рта шерстку. Говорила она так, будто уверена была, что я высунулся из-за трубы и жду главной вести, о которой, хочешь не хочешь, сообщать надо.
Все-таки предчувствие оказалось точным.
Еще там, в фэзэо, получивши теткино письмо, я почти с уверенностью определил: пришла похоронная. И Виктор Иванович Плохих, мастер наш, и ребята из группы, когда снаряжали меня в путь-дорогу, все, по-моему, догадывались, зачем покликала меня тетка, и своей заботой хотели облегчить мою дорогу. А я шел в ночь, в стужу, в метель, чтоб облегчить горе родному человеку. И не знал, как это сделать, но все равно шел. Приходят же посетители в больницу и помогают больному выздороветь, хотя ничего вроде ему не делают, не дают никаких лекарств, никакого снадобья. Они просто приходят, разговаривают и уходят.
Kaпa снова погладила пальцами мою щеку, уже берущуюся корочкой:
– Бо-оба-а…
Она пыталась утешить меня. Я прижал ее пухлые пальцы с розовенькими ногтями к разбитым губам. Меня душили слезы.
– Иди поешь, – позвала Августа.
– Сейчас, – прокашлял я ссохшееся горло. – Бабушка куда ушла?
Я тянул время.
Мне боязно спускаться к Августе. Знаю, угадываю не глядя, – она налила похлебку и стоит сейчас потерянно возле посудника, стоит и думает, зачем она к нему подошла и что собиралась делать. И наверно, опять вынимает изо рта шерстку, которой, как я убедился, во рту у нее не было и нет.
– Бабушка-то? – переспросила Августа и начала шарить в посуднике. – К Марее ушла, к Зырянову…
Тетка Мария и Зырянов, как всегда, живут в большом достатке. Но я у них бывать не люблю, да и бабушка тоже. Однако война не считается с тем, кого и что ты любишь. Она принуждает людей делать как раз больше всего то, что им делать не по душе.
– Она знает? – Я задержался на приступке с катанком в руке.
– Знает. Причитала, уж приходила: «Ой, да сиротинушки мои! Ой да прибрал бы вас Господь…» – Августа утерла губы концом платка, но серая земля на них все равно осталась. – Отругала я ее. Рассердилась. Ушла. Ноги, говорит, больше моей не будет у тебя! Ну да знаешь ты ее. Совсем она дитем стала. Болит ознобленное-то?
– Болит. Пошли, Капа, суп хлебать.
Бабушка моя уж много раз заявляла, что ноги ее у Августы не будет, но вот поживет у Зыряновых мирно, тихо и явится сюда, разоряться будет. И вообще всех нас, особенно меня, всегда влекло к моей бедной тетке, хотя и много у меня другой родни в селе, но та родня до полдня, а как обед – и родни нет. Другое дело Августа – эта последнее отдаст, и нет у меня ближе бабушки да Августы родни на свете. Замечал я не раз, что и Кольча-младший, да и другие дядья и тетки, хоть и судят Августу за ее крутой нрав, за грубость, но бывать у нее любят, точнее, любили, пока не было войны. Теперь все заняты и всяк перемогает свою войну.
Капа проворно спустилась за мной с печки, заголив пухлую заднюшку. Я одернул на ней платье с оборочками, усадил рядом с собою за стол, дал ложку и кусочек хлебца. Из-за косяка пристально чернели Лийкины глаза. Я поманил ее пальцем, дал и ей ложку.
– Девки! Ведь вы только что ели! – запротестовала Августа. Лийка с Капой замедлили работу, перестали черпать похлебку.
– Ничего, ничего, пускай действуют! Ты тоже бы поела, Гуса. – Я виновато поднял глаза и встретился с ее взглядом, чуть уже размягченным медленно поднимающимися слезами.
– Не идет мне в горло кусок-то. – Она размяла в горсти чесноковину, высыпая кривые зубцы передо мной. – Беда ведь в одиночку не ходит. Одну не успеешь впустить, другая в ставни буцкает…
– Что еще? – Я уронил ложку, и Лийка проворно соскользнула за него под стол.
– Яманы сено доедают.
– Козы?
Лийка сунула мне черенок ложки, и я сжал ее в руке.
– Какие козы?
Я ничего не понял. Коз у нас в селе нет. Были давно еще, у самоходов Федотовских, но так эти козы всем надоели, так зорили огороженные от крупного скота огороды, что чалдоны дружно и люто свели яманов, как они презрительно называли коз, и чуть было и хозяев вместе с ними не уходили по пьяному делу.
Августа, глядя в окно, подавленно объяснила: сено едят дикие козы.
Час от часу не легче! Вот уж действительно беда как полая вода: польет – не удержишь.
Прошлое лето выдалось дождливое, и, когда метали сырое сено, присолили его, чтоб не сопрело. Дикие козы стаями вышли из лесов. Раньше и охотник-то не всякий мог их сыскать! А теперь из-за глубоких снегов и больших морозов в горах наступила бескормица. Да и не пугал никто дичину выстрелами. Козы осмелели и сожрали иные зароды дотла, на Августином покосе зарод раздергали до решетинника и вот-вот уронят его, а там уж которое сено доедят, которое дотопчут.
Как же они без коровы-то? Я не мог есть. Глядел на девчонок, швыркающих похлебку, на Августу, прижавшуюся спиной к шестку, кутающуюся в полушалок и снова вынимающую изо рта темными пальцами шерстку. Мне холодом пробирало спину, хотелось заорать: «Перестань! Что ты делаешь?» – но я превозмог себя.
– Налей-ка чаю.
Августа достала из посудника большую деревянную кружку, резанную еще дедом из березового узла. Когда-то кружка эта была на заимке. Давно нет заимки, и деда нет, а кружка сохранилась. Сделалась она черна, на обкатанных губами краях у нее трещины. В трещинах различима древесная свиль, жилки видны. Августа налила кружку до краев, и из посудины слабо донесло весенней живицей. Всякая посуда мертва по сравнению с этой неуклюжей и вечной кружкой. Я не мог оторваться от кружки, от теплого душистого пара. Густо смешался и нем кипрейный и мятный дух да разные другие бабушкины травки заварены: зверобой, багульничек, шипицы цвет. Хочется лета. Всегда хочется лета, если пьешь чай с бабушкиными травками-муравками.
– Тошно мне! Чуть не забыла! – всплеснула Августа руками и повеселела взглядом. Она ступила на лавку, куда не могли добраться девчонки, и, вытянувшись, достала с верхней полки посудника бордовую тряпицу, удивительно мне знакомую. Покуда тетка разворачивала тряпицу, вспомнилось: это лоскут от бабушкиной, когда-то знаменитой праздничной кофты. В тряпице оказались три древних, оплывших от телесного тепла, лампасейки и кусочек затасканного серого сахара.
– Любимому внучку, – лукаво сощурилась Августа и передразнила бабушку: – «Мотри, штоб девки не слопали! Я им давала, и будет!» Об том, что письмо тебе послала, она знает, – пояснила Августа уже без лукавой прищурки и ознобно подавила вздох, докатившийся до губ.
«Ах ты, бабушка, бабушка! Зачем ты ушла к Зырянову? С осени не виделись и когда теперь увидимся?» – кручинился я и колол сахар на маленькие комочки.
– Выпей хоть чаю, – кивнул я тетке. – Размочи нутро, Гуса!
Она все время словно ружье на взводе. Это угадывалось по движениям, вроде бы вялым, обременительным, по словам, которые она говорила только по необходимости, и все по тому же щипку пальцами, которыми она то и дело вылавливала что-то изо рта и выловить никак не могла.
Я, как мог, отдалял неизбежную минуту.
Августа покорно налила себе чаю. Пьет. Чуть даже оживилась. Рассказывает про бабушку и в то же время научает девчонок, чтобы они не хрумкали лампасейки, а сосали бы их – так надольше хватит.
– Она ведь, толкую тебе, чисто дитя стала. – Августа всегда любила рассказывать про бабушку мою с подковырками, с улыбкою. – «Гуска, выходи замуж за линтенанта! Линтенант большу карточку получат». Я говорю – где его взять, линтенанта-то? В деревне нету, в город ехать недосуг – ребятишки не отпускают. «Я подомовничаю хоть два, хоть три дня. Ступай в город, глядишь, сосватаешься. Раз похоронная пришла, чё сделашь? И не зубоскаль! Время приспело такое – всяк спасаться должен. У тебя ребятишки, и об них подумать следует…» Я говорю – сосватала ты меня раз за Девяткина, да сама я сосваталась за Храмова, и хватит! Приплод большой. В тебя удалась – родливая! Она сердится. На печь заберется и говорит, иной раз уж вовсе несуразное несет. Не тронулась бы… – Августа открыто, по-бабьи вздохнула. – Нынче это нехитрое дело. Тебе табаку принести?