себе домой. Получилась семья, несколько странная, диковатая, дети, предоставленные сами себе, жили хотя и в центре большого города, но росли словно в поле трава.
Дом пребывал в полной заброшенности, и пришлось Феде с детства брать на себя хозяйственные заботы. Поэтому и поступил он не в институт, а на курсы шоферов, чтоб поскорее приобрести специальность, быть полезным дому. Ксения определена была обожаемой бабушкой на филфак педагогического института, дабы «догнать и перегнать» Ушинского.
– Да и Макаренку заодно! – веселясь, заключила о себе рассказ Ксения.
Не зная, как относиться к такому откровению, испытывая чувство благодарности и неловкости одновременно, я сказал:
– Однако засиделся. Товарищ сержант, он, ух строогий!
– Жуть! – наливая из фарфорового чайника заварки, подтвердила Ксения. – Это не ты починил ему нос? – Я отмолчался. – Пей! – пододвинула она мне сахарницу. – Успеешь еще и командирам насолить.
«И в самом деле, куда торопиться?» – размешивая витой серебряной ложечкой чай, я во все глаза глядел на Ксению.
– Чё уставился? Девок не видел?
«Такую не видел!» – хотелось мне проявить решительность, да храбрый-то я среди своих, детдомовских корешей иль фэзэошников.
– Ты чё молчишь, паря? Плети чего-нибудь. Ты родом-то откуда?
– Из Овсянки, Ксения, из Овсянки. Гробовоз я.
– О-ой, так близко! Я думала, из Каталонии…
– Неинтересно, да?
Она посмотрела на меня пристально:
– Слушай, волонтер! Ты какое горе пережил? Болезнь?
– Ничего я не пережил…
– Любезнейший! Я и не таких орлов наскр-розь!..
– Тебе бы в рентгенологи.
– И без рентгена наскр-розь…
– Фунтика, к примеру.
– Ишь, чё вспомнил! Футлик его фамилия. Э-эх, Футлик-мутлик! – рассеянно глядя куда-то, вздохнула она. – Ему баба знаешь какая нужна? Во! – раскинула Ксения руки, – и чтоб барахло меняла, золото скупала… А я? – она огляделась вокруг: – Папа не прилетит, Федор уедет, все тут промотаю и к маме дерну, санитаркой, в санпоезд.
– С такими ручками только урыльники и таскать!..
– А чё ручки? – Ксения посмотрела на свои руки, вытянув их перед собою, точно слепая. – Потренируюсь – и порядок! Я так-то здоровая, только ленивая… Так какое горе-то? Болезнь?
Она помолчала, выслушав меня, затем тряхнула рукав моей гимнастерки:
– Держись!
– Ну, ладно. Мне пора! – заторопился я. – А то товарищ сержант…
– Да поговори ты со мной еще, о славный железнодорожник! Хоть про рельсы, хоть про паровозы… С сержантом я все улажу.
Застегнув все еще картошкой пахнущую телогрейку, с которой сыпался крахмал, я протянул Ксении руку:
– Спасибо за хлеб-соль!
– Серьезный вы человек, товарищ боец! – Не подавая руки, Ксения быстро спросила: – Кто твой любимый герой? Скоренько! Не раздумывая.
– Допустим, Рудин, – усмехнулся я.
– О-о, сударь! Вы меня убиваете! Дмитрия Николаевича я полюбила и бросила еще в школьном возрасте! – Опершись спиной на косяк двери, она прикрыла глаза и без форса начала читать: «Вошел человек лет тридцати пяти, высокого роста, несколько сугуловатый, курчавый, смуглый, с лицом неправильным, но выразительным и умным, с жидким блеском в быстрых, темно-серых глазах, с прямым широким носом и красиво очерченными губами. Платье на нем было не ново и узко, словно он из него вырос».
– Ну как? – Ксения кулаком постучала себе в темечко. – Варит котелок?
Когда она читала, перекос ее губ и надменный прищур были заметней, в не совсем закрытом глазу белела простоквашная мякоть, отчего лицо становилось несколько уродливым, и меня, такого неотесанного, корявого, в себе самом зажатого – это как бы сближало с нею, придавало смелости.
– А как насчет Фомы-ягненка? – подсадил я собеседницу.
– Фи, допризывник! Я ему про Ерему, он мне про Фому! Из вашей деревни небось?
– Сама-то ты деревня!
– Подожди! – Ксения ушла в комнаты и вернулась с богато изданной книгой. – На! Насовсем! Бери, бери! Там наш адрес. Может, напишешь мне о боевых подвигах? Напишешь, а?
Я не шел на пересылку, меня несло по городу. Случилось! Случилось! Я встретил девушку, какую мечтал встретить, и хотя заранее знал, что она так и останется мечтой, но «Рудин»-то со мною будет, он мне напомнит о том, что она, эта так необходимая мне встреча, была на самом деле, и долго я буду жить ощущением нечаянно доставшегося мне счастья. А девушка будет жить где-то, с кем-то своей жизнью, неведомой мне, и в то же время останется со мной навсегда.
Как прекрасно устроен человек! Какой великий дар ему даден – память!
Письмо Ксении я так и не написал, точнее, так его и не закончил, потому что писал и пишу его всю жизнь, оно продолжается во мне, и дай Бог, чтоб слогом, звуком ли отозвалось оно во внуках моих.
Федя Рассохин повертел «Рудина» и скуксился:
– Подарила так подарила…
– Вернуть?
– Чё-о? Она те вернет! Она чё сплановала? Ты с этой книжицей явишься к ней после войны, вы приятно побеседуете, и, глядишь, она совсем тебе голову заморочит!.. Ох, сеструха, сеструха! Вот горе-то мое!..
Федя Рассохин выписывал бумаги на получение продуктов и в то же время объяснял, что околачивается на пересылке из-за нее, из-за сестры, пока отец с севера не прилетит, иначе эта фифа институт бросит, на фронт умотает либо фунтика какого-нибудь опять к дому приручит.
– Слушай! Да ну ее! Слушай! Народ понаехал из тайги – сплошь блатняки и бывшие арестанты. В карты дуются, пьют. Назначаю тебя старшим десятка. Иди получать продукты. Следи, чтоб не стырили. Завтра отправка.
– Куда?
Зачесался, замялся товарищ командир.
– Ладно! – Махнул он рукой. – Куда едешь – не скажу. Чё везешь – снаряды… – И сообщил, что команда отправляется под Новосибирск, в пехотный полк, но если я хочу подзадержаться, мы можем вместе двинуть уже в сам Новосибирск, и не в пехотный, а в формирующийся автополк – есть разнарядка на него, Федю Рассохина, он добьется, чтоб меня «прикомандировали», – и мигом железнодорожника превратят в классного шофера.
– Нет, Федя, отправляй меня с командой. Вот в Овсянку, можешь если, отпусти… попрощаться.
Утром я прихватил возле мелькомбината сплавщицкий катер. Пока он скребся вверх по Енисею на деревянной горючке, солнце поднялось высоко, пригрело обеленные утренним заморозком голые склоны гор, и засверкали горы, и дохнули знобкой стынью ущелья.
Село стояло на берегу реки, оглохлое, пустое. Крыши домов парили, в щелях теса серебрился иней. На дверях домов виднелись старые, тяжелые замки, ворота заперты на заворины, люди ходили через огороды, собак не слышно, старух на завалинках не видно, стариков под навесами – тоже, дети не играют на улицах – все при деле, от мала до велика, все готовятся ко второй военной зиме.
Августа ушла на работу. И бабушки не было дома. Прихватив девчонок, она отправилась на Фокинский улус – перекапывать поле подсобного хозяйства, которое шаляй-валяй убирали студенты и наоставляли много картошек в земле. Отправилась бабушка по той самой дороге, которой ушел навсегда маленький Петенька, и, знал я, непременно всплакнет она о маленьком внуке, помолится о его душе, бестелесно витающей в лесах и горах, желая ей, невинной, скорее отмучиться и опасть на землю березовым листом, перышком голубиным, лепестком цветочным, белой ли снежинкой.
Никто не умеет так складно, как бабушка, причитать, никто не может всех нас, живых и мертвых, больших и маленьких, так верно помнить, так жалостно жалеть, так горько оплакивать.
Лишь дядя Ваня и тетя Феня были дома. Встретили они меня со слезами – в составе той самой сибирской бригады, которую я не застал на пересылке, братан мой Кеша отбыл на войну.
Смеясь и плача, дядя Ваня и тетя Феня рассказывали, как, дернув на прощанье водчонки, хорохорился Кеша. «Я этому Гитлеру-блянине все кишки выпушшу!» Родители и невеста умоляли бойца поберечь свою отчаянную головушку, но он ярился пуще того – не только Гитлера, всю его клику грозился извести подчистую!
Ценя Кешину отчаянность, соглашаясь с его намерениями, невеста все же просила, чтоб хоть после боя – не все же время идет сражение – вспоминал он о родителях и хоть немного, совсем чуть-чуть думал о ней. На что Кеша выдал:
– Тут, в неревне, в нраке, чуть, бывало, занумался – и плюху поймашь, там и вовсе нумать нековды, там, невка, зевни – пулю проглотишь!..
До Гитлера Кеше добраться не довелось, но, воюя в Сталинграде командиром пулеметного расчета, искрошил он довольно противника, заработал орден, медаль и с оторванными пальцами на левой руке и на правой ноге, одним из первых вернулся в село. Я интересовался впоследствии – держался за ногу, что ли? Кеша, а он сделался боек на язык после фронта, отшил меня, заявив, что держался совсем за другое место и не растряс ничего, в целости доставил своей дорогой невесте.
Так и не повидавшись с бабушкой и Августой, передав прощальный им привет через дядю Ваню, я переправился на известковый завод и неторопливо побрел в город дачным местом, привычной прибрежной дорогой, проложенной моими односельчанами, натоптанной рекрутами, переселенцами, мешочниками, арестантами и просто нуждой и судьбой по земле гонимым людом.
Ночью на пересылку прибыло еще несколько команд.
В казармах сделалось людно и шумно. Днем началась отправка. Федя Рассохин крепко пожал мне руку и, потирая поблескивающий нос, улыбнулся, желая всего хорошего, сожалея, что не вместе едем, наказывал, чтоб я не партизанил – пехотный полк не детдом, и коли я буду себя недисциплинированно вести, из меня винегрет сделают.
Я обещал Феде Рассохину вести себя дисциплинированно.
– Да-а! – спохватился он, убежал в контору и вынес оттуда кулек. – На! Ксюха послала. Бери, бери!
В пакете оказались соевые конфеты местного производства – такими конфетами отоваривали карточки вместо сахара. Все съедобное и сладкое, что могло и должно было попасгь в конфеты, на фабрике работяги слопали и унесли, пустив в производство лишь соевую муку и какую-то серу или смолу. Когда конфету возьмешь на язык, она по мере ее согревания начинает набухать, растекаться, склеивать рот так, что его уж не раздерешь, и чем ты больше шевелишь зубами, тем шибче их схватывает массой, дело доходит то того, что надо всю эту сладость выковыривать пальцем.