Последний поклон — страница 62 из 169

– А нетель где-ка? – спросила она вежливо. Хуже нет, когда бабушка так вот вежливо, почти печально спрашивает. Когда орет и грозится – легче.

– Сбежала, – чуть слышно сообщил я.

– Хорошо-о, – сказала бабушка. – Тот партеец бока отлеживат, этот комунис скотину терят! Вы об чем думаете? Вы чё исти будете? На кой-то часок ушла – развал в хозяйстве, полное расстройство… Показывай чичас же, куда она убежала?

Я частил ногами впереди бабушки. Она, отмеряя саженями шаги, продолжала крушить меня и дедушку, заодно Митроху-председателя, Таньку-активистку, по ее разумению породивших развал и смуту не только у людей, но и середь скотины.

Мы обшарили все заросли возле речки, поднялись до чищенки, до первых выбитых скотом покосов – Пеструхи-меньшой нигде не было. По второй, Осиновской россохе снова свалились под гору, в речку. Тут нам встретились бредущие с Фокинского улуса бабы и сказали, что на заимках медведь задрал корову, а русамага (росомаха) будто бы чью-то нетель исцарапала.

– О-о-ой! – запричитала бабушка. – Спаси и помилуй, мать – Пресвятая Богородица! – И на меня: – Ну чё, нахозяевали?! Ходко у вас без бабушки дело-то идет! Я с тебя шкуру спущу, если што…

Долго мы метались по речке, по горам и косогорам. Бабушка за сердце хваталась, ноги ее начинали вянуть и заплетаться. Я упал на брюхо, стал хватать ртом воду из речки, болтанул мордой в холодной воде и, утираясь подолом рубахи, заявил:

– Я ее, курву, как найду, тут же и зарежу!

– Зарежешь? А потом че? – черпая ладонями воду и припивая со скрипом глоток с руки, задышливо спросила бабушка.

– Съем!

– Эко, эко! Таку грозу да не дай Бог к ноче! Ты эдак-то разойдешься, глядишь, и всю деревню вырежешь, нас с дедушкой порешишь…

– Дедушку оставлю.

– Конешно-конешно. Союз у вас. Опчество. Бабушку уж на мыло пора переводить. Не любишь бабушку-то?

– Не знаю, – уклонился я от прямого ответа.

– Не любишь, не любишь. Да и за чё любить-то? Кормит, обстирыват, обмыват, хворово лечит и оплакиват. Всего и делов-то…

– Вот она, красавица, является! – кивнул я, увидев, как из лога бежит-трюхает Пеструха на голос бабушки и протяжно мычит, жалуясь ей на меня, искариота, истязателя, и радуясь ей.

– Да доча ты моя! Да золотко ты мое золотое! Да разумница ты из разумниц. Да красавица ты из красавиц!

Как только Пеструха приблизилась, я изо всей-то силушки пнул ее под брюхо и загнул такую матерщину, что бабушка и та оробела, сказала, уж спустя время, и не сказала – выдохнула:

– Вот, дорогие граждане, как мы умеем! Вот каку грамоту постигли!

Я еще раз пнул Пеструху.

– По вымечку попадешь, товды чё?

Я зашел сзаду и пнул Пеструху, норовя угодить под хвост, но до цели не достал, угодил по костям. А ноги-то у меня босые. Я завыл, схватил с дороги черемуховую хворостину, начал вытягивать телку по хребту, гнал ее домой, наскакивал петухом и без устали лупцевал.

Бабушка, не поспевая за мной, ужасалась:

– Де-эдушко, де-эдушко родимай!.. Ой, забьет, ой, забьет коровенку!

Пеструха трусила впереди меня и орала-жаловалась: «Сам дак бродяжишь дни и ночи, мне дак уж и на часок нельзя отлучиться! Не зря бабушка тебя варнаком кличет. Не зря. О-ой, мамочка моя! О-ой, родимая! Забьет он меня, забьет!»

Ворота были открыты, двери в стайку полы и Пеструха-меньшая, набравши разгон, ворвалась в стайку, чуть не сшибла там маму Пеструху.

– Вот! Получайте свою красавицу в целости-сохранности! – сказал я бабушке, запиравшей ворота, и деду, пеньком торчащему на крыльце, с хрустом изломал об колено хворостину, бросил ее и, утирая злые слезы рукавом, пошел со двора, хватанув воротами так, что все задребезжало: и ворота, и стекла в рамах, и сам дом.

– Ты далеко ли это на ночь-то глядя? – окликнула бабушка.

Я не отозвался, ушел на берег Енисея, сел на яру и, уткнувшись лицом в колени, плакал до тех пор, пока не иссякли слезы.


Тем временем вечер прошел, в деревне все смолкло, с задов и от моста послышалась гармошка, гуще и чадней сделался запах горящего под ярами навоза, огни бакенов, засвеченные братаном Мишей, пустили тени бегучего света на воду, где-то, еще далеко-далеко, шлепал плицами пароход, правясь на их призывный свет; тупо стукались бревна, обреченно плывущие вдоль боны, спускаемые с Манской запани, сами боны поскрипывали и крякали в ночи дергачами, уже начавшими летовать в лугах, но отсюда, с реки, из-за огорода и домов, неслышимыми…

В переулке послышались шаги. Я узнал, чьи это шаги, но не повернулся. Сзади меня протяжно вздохнула бабушка.

– И долго тут сидеть будешь?

– Захочу, дак до утра.

– А простудишься? А рематизня опять загибать начнет?

– Пущай загибат.

– Эко он. эко с бабушкой-то? Ласково да приветно как? Не жрамши ведь.

– Не подохну.

– Ага, ага, не подохнешь. Это я, несчастна, скоро от вас подохну…

Я промолчал. Бабушка долго стояла, не двигаясь, позади меня, смотрела на реку, слушала ночь. Потом бросила к моим ногам лопотинку, обутки, фуражку, удочку и сказала:

– На, нечистый дух! Знаю ить, знаю, до утра не явишься, во зле кипеть будешь… – и тоненько запела: – Чё из тебя токо и будет?

– Каторжанец! Артист! Сама пророчишь…

– Не-э, токо каторжанец! Артисты – оне веселы и добры.

– Много ты понимаешь! Оне только изображают добрых да веселых. Вон Митряхин сынок – Бубен птичек мучат, крыс и мышов палит живьем, а в спектакле смешного попа продергивает. Это как по-твоему?

– Как? Да такой же безбожник, как и ты. Дак не пойдешь домой-то?

– Не пойду.

– Дедушка меня запилит, во ступе истолчет – «выгнала, заела бедного робенка…».

Я хотел сказать: «Тебя запилишь», но сдержался.

– Мотри, не вздумай на бону лезти, на бревнах вертеться. Утонешь – домой не являйся!

– И утону! И буду к тебе ночью утопленником являться! Ы-ы-ы! – оскалился я и попер на бабушку. Она аж отшатнулась от меня, потом смазала мне по затылку и ушла домой, на ходу ругаясь:

– Я ить смотрю, смотрю…


После возникновения колхоза имени товарища Щетинкина оставшиеся без молока, хлеба и мяса члены новой артели и единоличники села Овсянки постановили на собрании кормить ребятишек при школе, сбили столы из теса, снятого с крыши пустующего кулацкого дома, скамьи из заплота двора того же дома, собрали по селу ложки, кружки, чашки, назначили поварихой Василису Вахромеевну, из-за припадков негодную к работе на пашне и покосе, и она со своими девчонками пилила тут и колола дрова, мыла посуду и полы, скоблила столы и кормила нас, как помнится мне, не очень чтоб сытно, однако жить можно было.

Главное – тогда я узнал слова «обшэственно питанье», попривык к шумному ребячьему коллективу и выучил наставленья типа: «Когда я ем, то глух и нем», которые где-то услышала старшая дочь Василисы Вахромеевны, Зойка. Была она в мать статна, красива и строга. Нам доставляло радость слушаться Зойку и повторять за нею хорошие слова – худых-то мы уже наслушались и запомнили дополна.

Однажды нам дали в чашках горячие щи, по одной котлете и по кусочку хлеба. От ребят в тот день по «куфне» дежурил Микешка, сын колдуньи Тришихи. Шубы на нем уже не было, подстрижен Микешка под гребень, и от этого волосья его тыкучие торчали во все стороны, и вся голова была, что осенний репей. На Микешке хоть и мятая, зато с галстуком, с пионерским, рубаха.

– Лопай, как свое! – оскалил клык в рассеченной губе Микешка, поставив передо мной чашку. – Мясо в супе и котлета – из Пеструхи!..

– Ка-ак? Из какой Пеструхи?

– Из вашей! Она не хотела доиться, оказывала сопротивление властям, легалась – ее и пустили на котлеты…

Не помню, как я выскочил из-за «обшэственного» стола и с ревом ринулся домой, к бабушке. Она прижала мое мокрое лицо к животу, гладила меня по голове.

– Ну вот ревешь… А сам говорил, зарежу и съем…

– Дак я же понарошке-е-э-э.

– И оне: Ганька Болтухин, Шимка Вершков, Танька наша, да и все горлопаны – тоже понарошке, согнали скотину в одну кучу, думали, вокруг нее плясать да речи говорить будут, а коровы имя молока за это… Не-эт, не зря говорено: хозяйство вести – не штанами трясти. Вокруг скотины не токо напляшешься, но и напашешься, и наплачешься… Корова на дворе – харч на столе, да у ей, у коровы-то, молоко на языке, ее поить-кормить надобно, да штоб с руки, с ласковой, да штоб обиходно, штоб пастух не каторжанец, штоб сена зелены, солома ворохлива… О-хо-хо! Чё будет? Чё будет? Может, ты ошибился? Может, не нашу Пеструху?..

– На-ашу-у. Я шкуру видел.

– Ладно, ладно, не реви. Большой уж. Скотину грех оплакивать. Человеки ею взрастают, но ее же и съедают. Чисто волки свою матку аль отца… И нечево нюнить…

– Да как же это, ба-аб-а?

– А так вот. Поживешь – поймешь. Вся жизнь така.

– Я не хочу-у.

– Чё не хочешь-то?

– Жи-ыть так.

– А куда ж от ее, от жизни, денешься, батюшко? Никуда не денешься. И реветь нечево. Ишшо нареве-ошься, побереги слезы-то. Пригодятся…

Тогда, после ссоры с бабушкой из-за Пеструхи, просидел я всю ночь на яру, почти до утра. Закинул удочку и сидел недвижно. О чем-то думал. Грустно мне было, и трогало сердце печалью, мне еще незнакомой, необъятной. Зло на Пеструху, на бабушку и на все на свете прошло у меня. Мне было и спокойно, и тревожно. Кажется, тогда я прожил самую незабываемую летнюю ночь и, может быть, что-то начал понимать или впервые ошутил прикосновение к сердцу огромного, загадочно и пугающе-прекрасного мира. Слава те Господи, что я не городское дитя, которое вовремя уторкают спать и вовремя подымут. Я вольный деревенский казак-рыбак, и видел я то, что никогда им не увидеть. Зарождение, нет, соединение дня вчерашнего и сегодняшнего видел.

Белых ночей в нашей местности нет, но есть, оказывается, промежуток времени – это в самой-самой середине июня, когда день вовсе не исчезает, не гаснет, он скапливается за Енисеем в треугольнике распадка над Караульной речкой.