– Ну, как ты? Не ушел к нашим-то? – на слове «нашим» мачеха сделала злой упор и затрясла спутанными космами: – Не нужны мы никому! Ни нашим, ни вашим… Ни-ко-му! Знать, бороной по нашей судьбе кто-то проехал… Допей вон вино, лучше станет, тепле-е…
Мачеха, хоть и заполошная, хоть и с пьяницей жила, но к вину непривычная, ее развозило в жаре. Ночь, наверное, не спала – сторож все-таки. Может, много ночей не спала – ребенок хворый на руках, другой наружу просится; ни кола ни двора; муж из больницы табаку заказывает; где-то парнишка брошен, пусть неродной, но все-таки живой человек! Что, если мачеха вздумает допить остатки спирта? Ей ведь все равно – отчаялась. Сгорит! Умрет в судорогах. Что с Колькой тогда будет?.. Я схватил бутылку, задержал дыхание, остановил всякое движение в теле и в широко растворенный рот вылил спирт – так пьют настоящие умельцы, слышал я, так пьют ходовые мужики, покорители морей, воздушных, арктических пространств – и словно подавился горячей картошкой – ни взад, ни вперед ничего не подавалось и не пробивалось, прожигало грудь комком пламени, губы понапрасну схватывали воздух. Мачеха изо всей силы колотила меня кулаком по спине:
– Ну!.. Н-ну-у-у! Н-ну-у-у-у! Ой, тошно мне! Закатился парнишка-то!.. Л-лю-у-уде-э-э-э!..
Наконец разжалось, схватило воздуху обожженное горло; остановившееся сердце пошло своим ходом, и я смог перевести занявшийся дух. Убедившись, что я ожил, отошел, мачеха упала головой на край топчана, подгребая к себе Кольку:
– Зарублю! Если Колька помрет, отсеку башку твоему отцу!..
Я толкнул задом дверь, выпятился из сторожки. Следом несся сорванный голос человека, давно и безнадежно заблудившегося. Я зажал драными рукавицами уши, побежал куда глаза глядят. На какой-то улице, возле каких-то подпрыгивающих бараков катавшиеся с крыши сарая или с чего-то высокого и тоже подпрыгивающего ребятишки кричали: «Пьяный! Пьяный! Оголец пьяный!..» Я схватил палку, погнался за ребятней, запнулся, упал, ободрал в кровь колени. Какие-то дядьки и тетки поймали меня, ругались, хотели бить, но меня начало рвать, и они брезгливо отступились.
Неизвестной мне дорогой – пьяных же черт водит! – я проник на конный двор, располагавшийся в соседстве с парикмахерской, попал в стойла к рабочим коням, если б к жеребцу – зашиб бы он меня. Обнимая смиренную конягу за шею, истертую хомутом, я чего-то ей объяснял, целовал в окуржавелую морду. У коняги подрагивали широкие ноздри, она деликатно отворачивалась от меня, как девушка в автобусе от назойливого пропойцы. В печальном глазу коняги стоял молчаливый мне укор. И по сию пору, когда я гляжу на рабочую конягу, мне вспоминается покойный дедушка Илья Евграфович, и тогда тоже, видать, вспомнился. «Эх, дедушка, дедушка! Царство тебе небесное! – запричитал я. – Ты не бросил бы меня…»
Выплакавшись, я, должно быть, поспал в стойле коняги, потому что очнулся в соображении, нагреб из кормушки овса в карман и потрепал извинительно конягу по гриве;
– Голодуха – не тетка! Тебе еще дадут.
Холодина в парикмахерской была такая же, что и на улице.
Мышей не слышно и не видно – норками ушли на конный двор, там сытнее и теплее. Я разживил печку, подгреб в кучу грязные, облезлые шкуры, закутался в половики, жарил овес на вьюшке и выгрызал из шелухи зерна. Наловчился я в этом деле. «Беда вымучит и выучит», – говаривала бабушка Катерина Петровна. Жива ли она? Надавливая зубами на зерно, я посылал ядрышки в рот и хрумстел, думая о бабушке и о разных разностях. «Овеяно зернышко попало волку в горлышко», вспомнилась бабушкина присказка, только ему, волчьему-то горлышку, все нипочем, а мне язык накололо. Я пробил в зеледенелом ведре дырку, попил через край воды, и меня снова разморило у горячо полыхающей печки, в пьяную жалость и слезу повело. «В Ледовитом океане, – затянул я только что появившуюся песню, – против северных морей, воевал Иван Папанин двести семьдесят ночей. Стерегли четыре друга красный флаг родной земли до поры, покуда с юга ледоколы не пришли…»
Пел и плакал – жалко было Ивана Папанина.
В ту ночь я едва не замерз. В печке погасло. Со шкур я скатился, и только подушка, угодившая мне под бок, спасла меня от тяжелой простуды, может, и от смерти. Малую простуду – кашель, бивший меня, вечный уже насморк я болезнями не считал.
Боль в голове, одиночество ли, особенно тягостное с похмелья, надежда ли отогреться и чего-то пожрать стронули меня с места, потащили в тринадцатую школу. Располагалась наша отстающая школа в бывшем помещении горсовета. Наверху, на втором этаже школы, все еще оставались разные службы, для которых достраивалось отдельное помещение. Службам этим, особенно сотрудникам гороно, учащиеся мешали выполнять обязанности, бегая по коридору и резвясь на лестницах.
Готовый дать в морду любому, кто станет приставать с расспросами или обзываться, весь внутренне подобравшийся, ощущая колкую щетину на спине, я шагнул в класс и понял, что друг мой, Тишка Ломов, провел «серьезную работу» среди учащихся – меня никто не «видел». Тишка пересунул в пустующее передо мной отделение парты ломоть хлеба, жиденько намазанный томатной пастой. Я приподнял клапан парты, наклонился и быстро изжевал, да что там изжевал, заглотил кусок хлеба и облизал кисленькую пасту с губ. Тишка коршуном глядел вокруг, остерегая таинство моей трапезы.
Задребезжал звонок. В класс с указкой, картами и журналом в беремени вошла Ронжа – такое прозвище носила учительница за рыжую вертлявую голову, зоркий глаз и керкающий голос. На самом деле Софья Вениаминовна, географичка, наш классный руководитель. Ростику Ронжа от горшка два вершка и потому готова уничтожить всех, кто выше ее и умней. Поскольку выше ее и умней были все люди вокруг, она всех, над кем ее власть, а власть только над учениками, терзала.
Пронзив голубым, душу леденящим взором пятый класс и сразу все в нем увидев, Ронжа уцелилась клювом в меня:
– Явился не запылился! В перемену побеседуем…
Беседе не суждено было состояться.
К середине урока меня крепко разморило в тепле, и я стал кренить голову на парту. Сзади меня началось смятение. «Девчонки увидели на мне вшей, – догадался я, втягивая голову в плечи. – Выползли, заразы! Не сидится под рубахой, в тепле…»
– Встать! Вста-ать! Вста-а-а-ать!
Кто-то рвал меня, тащил за руку. Я поднял голову и в плавающей паутине сна различил что-то рыжее, с дергающимся хохолком, с острым клювом. Дружески улыбнулся я рыжей птахе, повсеместно обитающей в российских лесах, красивой птахе, но вороватой, ушлой и шибко надоедной. Птаха издала поросячий визг, и я проснулся. Из-за парты, в которой я застрял, вытаскивало меня малосильное существо женского пола, трясущееся от бешенства.
Я стоял у доски по команде «смирно». Ронжа, поцокивая каблуками, мне чудилось – коготками, скакала вокруг меня, будто возле корыта с прикормом, обзывала лоботрясом, идиотом и тому подобными словами, стоящими на ближних подступах к матюкам. Я плохо ее слышал и никак не мог удержать голову. Дремал. То, что я не огрызался, прикемаривал на глазах у всего класса, распаляло учительницу, уязвляло пуще всякой наглости, и в слепом обозлении перешла Ронжа ту ступень, которую переступив, даже бесстрашная мачеха бросала все дела и убегала куда подальше, надежно хоронясь от пасынка.
– Грязный, обшарпанный, раздрызганный! – Ронжа выдернула из моих штанов рубаху с прожженным подолом, оттого и заправленную под ошкур брюк. Валенки – расшлепаны, мною же проволокой чиненные, «просили каши»; прихваченные через край суровыми нитками, заплаты на штанах поотрывались; стриг меня папа под «польку-бокс» еще на рыбалке, в баню я тоже затепло ходил, нагольного белья на мне не было. Заталкивая рубаху обратно под штаны, я нечаянно показал исцарапанное ногтями тело. Кто-то в классе хихикнул и тут же получил громкую оплеуху от Тишки Ломова. Ронжа мигом выдворила Тишку из класса и собралась обличать меня дальше, но сидевшая сзади меня дочка завплавбазы или снабсбыта подняла руку – левая сторона ее кошачьей мордочки сделалась еще сытнее, вроде она конфетку за щекой мумлила – Тишка отоварил! Человек – Тишка!
– Ну что у тебя, Переудина? – недовольная тем, что ее прерывают, спросила учительница.
– Софья Вениаминовна, у него вши…
Ронжа на мгновенье оцепенела, глаза у нее завело под лоб, сделав ко мне птичий скок, она схватила меня за волосья, принялась их больно раздирать и так же стремительно, по-птичьи легко отскакнув к доске, загородилась рукой, словно бы от нечистой силы.
– Ужас! Ужас! – отряхивая ладонью белую кофточку на рахитной грудешке, со свистом шептала она, все пятясь от меня, все загораживаясь, все отряхиваясь.
Я уцелил взглядом голик, прислоненный в углу, березовый, крепкий голик, им дежурные подметали пол. Сдерживая себя изо всех сил, я хотел, чтоб голик исчез к чертям, улетел куда-нибудь, провалился, чтоб Ронжа перестала брезгливо отряхиваться, класс гоготать. Но против своей воли я шагнул в угол, взял голик за ребристую, птичью шею и услышал разом сковавшую класс боязную тишину. Тяжелое, злобное торжество над всей этой трусливо умолкшей мелкотой охватило меня, над учителкой, которая продолжала керкать, выкрикивать что-то, но голос ее уже начал опадать с недоступных высот.
– Ч-что? Что такое?.. – забуксовала, завертелась на одном месте учителка.
Я хлестнул голиком по ракушечно-узкому рту, до того вдруг широко распахнувшемуся, что в нем видна сделалась склизлая мякоть обеззвучившегося языка, после хлестал уже не ведая куда. Я не слышал криков, визга, не заметил, как в панике сыпанули за двери парнишки и девчонки, покидая родной класс и учительницу; черные стрелы замелькали перед глазами – разлетались прутья голика; на мгновенье возникло передо мной окровавленное лицо учительницы, но кровь на напугала, не отрезвила меня, наоборот, она прибавила озверения и неистовства. Ничего в жизни даром не дается и не проходит. Ронжа не видела, как заживо палят крыс, как топчут на базаре карманников с