апогами, как в бараке иль жилище, подобном старому театру, пинают в живот беременных жен мужья, как протыкают брюхо ножом друг дружке картежники, как пропивает последнюю копейку отец, и ребенок, его ребенок, сгорает на казенном топчане от болезни…
Не видела. Не знает. Узнай, стерва! Проникнись! Тогда иди учить. Тогда срами, если сможешь. За голод. За одиночество, за страх, за Кольку, за мачеху, за Тишку Ломова – за все полосовал я не Ронжу, нет, а всех, бездушных, несправедливых людей на свете. Голик рассыпался в руке – ни прутика, я сгреб учителку за волосья, свалил на пол и затоптал бы, забил до смерти жалкую, неумную тварь, но судьба избавила меня от тяжелого преступления, какой-то народ навалился на меня, придавил к холодным доскам пола.
– Витька! Витька! Бешеный! В колонии сгноят!.. – далеко где-то кричал и плакал Тишка Ломов.
– Мальчик! Мальчик! Что ты, мальчик? – просил, умолял кто-то. – Успокойся! Успокойся, мальчик…
Не сразу, но дошло: взывают ко мне. Я – мальчик?! Забыл совсем об этом, забыл – мальчики и девочки бывают в детстве. Где же оно, мое детство? За горами, за долами, за далекими лесами, в родной сторонушке, у родимой бабушки. Накоротке отшумело мое детство, Троицыным зеленым листом, отцвело голубым первоцветом…
– Пустите меня. Не держите…
Меня повели в учительскую. В коридоре, прижавшись к стенам, стояли, онемело глазея на меня, учащиеся. Со второго этажа, свешиваясь через деревянный брус лестницы, глядели служащие. В учительской, бледная, возмущенная, что-то говорила директорша школы, голос ее набирал силу, переходил в крик. Куда-то звонила завуч, то и дело роняя очки на пол. Откуда-то всякого народу дополна набилось. Появился наконец и милиционер, которого разом взяли в круг учителя, задергались, возмущенно тыча пальцами в меня, в Ронжу, поверженно лежавшую на диване, слабо стенающую, боязливо сморкающуюся кровью в батистовый платочек. Долетали, но мало меня трогали страшные слова; суд, тюрьма, исправительно-трудовая колония, дознание, факты, «мы все свидетели». Скучно среди этих людей, будто в худом заполярном лесу поздней осенью. И холодно. Очень. Трясло, прямо-таки зыбало меня так, что весь во мне ливер перемешанно болтался. Я схватывал, схватывал рубаху на горле, с которой оторвалась последняя пуговица. Да какое от рубахи тепло? «Свидетели! – с презрением отметил я. – Чё же вы не заступились-то за Ронжу? Свидете-еэ-тели! Неужто лихорадка опять? Зимой? Эта похлеще листопадицы! Пропал я!..»
Хотелось лечь, свернуться, укрыться чем-нибудь теплым. «Домой», за печку бы!..
Выслушав гомонящее учительство, милиционер надел шапку и буркнул: учительша-де тоже птица хороша. Сами-де тут разбирайтесь, да прежде покормите малого и одежонку из каких-нибудь фондов выделите…
Я приостановил в себе озноб, выглянул из людской чащи, забившей учительскую, из-за кочек лиц, из-за выворотней туловищ – милиционер был пожилой, мужиковатый. Он не приложил руку к шапке со звездой, он поклонился, сказав: «Извините!» – и осторожно прикрыл за собою дверь.
Наступило молчание, растерянное иль зловещее – не понять.
– И то правда, – прежде накормить, – спустя большое время вздохнула седая женщина. Она курила возле окна, кутаясь в теплый платок, и, кажется, одна только не орала, не бегала по учительской.
– Но, Раиса Васильевна!
– Что Раиса Васильевна?! Что? Набросились гамозом на голодного мальчишку… Милиционера позвали… руки крутить… Да? Чего молчите? Идем со мной, парень! – метко бросив папиросу в форточку, проговорила Раиса Васильевна и властно, как маленького, взяла меня за руку.
Мы поднялись по деревянной, замытой лестнице наверх, туда, где еще располагались разные службы, и в конце коридора вошли в комнату, на двери которой тускло светились буквы: «ГОРОНО».
За тесно составленными столами трудились разные люди, которые сделали вид, будто не заметили нас с Раисой Васильевной. В соседней комнате, куда была распахнута дверь, громогласная женщина крыла кого-то по телефону, так крыла, что графин или чернильница на столе звякали – каждое слово она припечатывала ударом кулака по столу.
«Грозная контора!» – поежился я и решил, что здесь-то меня и «оформят в исправиловку». Раиса Васильевна усадила меня за длинный стол, заваленный бумагами, над которым написано было «Инспектор гороно», сама ушла. Впервые в жизни попав за казенный стол, да еще под такую давящую надпись, я крепко оробел. Женщины, пожилые и молодые, писали бумаги, ставили на них печати, звонили куда-то, и я начал успокаиваться. Явилась Раиса Васильевна, принесла стакан со сметаной, прикрытый ломтем белого хлеба, поставила его передо мной на стекло, сказала: «Ешь!» – и отправилась в комнату, где уже утихомиренней продолжала разговаривать по телефону женщина. «Но! Но! А они-то что? Они-то? У них-то своя голова на плечах есть? Почему я должна за всех отдуваться?.. Но! Но!..» – Должно быть, Раиса Васильевна ушла, чтоб не стеснять меня, да плевать мне на всех – не было больше моих сил терпеть, жрать так хотелось, что голова кружилась. Деловая обстановка в конторе, брань женщины, голос ее в соседней комнате, как бы понарошке грозный, не пугали меня, наоборот, приутишили смуту в моей душе, и тепло здесь было – за спинкой стула Раисы Васильевны шипела батарея, крашенная голубенькой краской. Я еще и с едой не управился, как явилась из соседней комнаты женщина, коротко стриженная, фигурой напоминающая круглый сутунок, к которому безо всякой шеи приставлена голова.
– Чего дерешься-то? – по голосу я узнал ту самую, что разорялась только что по телефону, и не мог сообразить, чего ей сказать, да она и не ждала ответа. Примостившись на край стола мягко раздавшимся задом, она закуривала и, когда я снова принялся за еду, еще спросила: – Не знаешь, что ли, мужчине женщину бить не полагается?..
«А ты старый театр знаешь? – хотелось спросить у этой женщины-коротышки. – Папу моего знаешь? Как они с мачехой сгребутся да в топоры! А я их разнимать… Ты-то знаешь, да тоже прикидываешься дурочкой. Ну и я дураком прикинусь!»
– Не знаю, – дожевывая хлеб, пробубнил я в ответ и, покончив с пищей, внятней добавил: – Я еще мальчик.
– Чего-о-о? – коротышка женщина и Раиса Васильевна вместе с нею так и покатились: – Ну и гусь ты лапчатый!
Сотрудницы гороно начали прислушиваться к разговору. Я поднялся, одернул рубаху, поблагодарил Раису Васильевну за угощение и, вытянувшись по стойке «смирно», с вызовом брякнул:
– Готов следовать куда прикажете!
– Чего-чего? – снова поразилась заведующая. – Ты и в самом деле гусь! – и обвела присутствующих взглядом. Раиса Васильевна покивала ей головой, дескать, то ли еще будет.
– В кэпэзэ, в тюрьму, на каторгу, – с солдатской готовностью рубил я.
– Да ладно тебе! – буркнула Раиса Васильевна. – На каторгу… Сиди уж, – и поспешила следом за коротышкой в другую комнату, и, когда закрывала створки, я заметил буквы: «Зав. гороно». Прежде чем запахнуть дверь, заведующая обернулась и зачем-то погрозила мне пальцем, тоже коротеньким, хотела выдать чего-то грозное, руководящее, но Раиса Васильевна потеснила ее собою, утолкала за двери.
Тепло разливалось по моему нутру от еды. Боясь снова опозориться, уснуть, я стал искать развлечений и под стеклом, среди бумажек, театральных билетов, облигаций Осоавиахима, каких-то бланков и справок, обнаружил карточку молодого, красиво одетого парня. В галстуке парень, в темном костюме, подстриженный, причесанный, он напряженно сдерживал улыбку, но она все же просквозила в глазах, тронула большие губы, какие чаще всего бывают у мягкосердечных людей. Такие парни слушаются мам и пап, старательно учатся, их выбирают в пионервожатые, в редколлегии стенгазет, посылают на слеты, таких мы с Тишкой лупили…
Где-то я видел такую же карточку? Где? Брезжило, брезжило и прояснилось, да вон же, внизу, у крыльца, деревянная пирамидка! На пирамидке, крашенной в защитный цвет, разлапистым крестом укреплен поврежденный пропеллер самолета и три карточки врезаны в дерево: двое в летчицкой форме и один вот этот парень, в гражданском, при галстуке. Изучали они чего-то в тундре и обледенели – самолет гробанулся. На могилу, не по правилам, не на кладбище, в центре города, у горсовета сделанную, пионеры и всякие заслуженные люди приносят цветы.
– Задремал? – Я вскинулся. Раиса Васильевна кивком показала, чтоб я освободил место, села, расписалась в продолговатой бумажке со штемпелем и печатью, перехватив мой взгляд, на мгновение сникла, затем коротко, с устоявшейся болью молвила: – Сын. – И протянула мне бумажку: – Вот тебе направление… В детдом направление. И не вздумай не пойти!..
Раиса Васильевна проводила меня до запасного выхода – не хотела, чтоб я прошелся по коридору родной школы, и уже на площадке лестницы спросила:
– Ты любишь читать?
– Ага.
– Так вот тебе мой совет: никогда не бросай книжки. Читай. Больше читай. И не дерись. Нехорошо это. Ладно, ступай. Тебе еще много назиданий слышать. – Раиса Васильевна посмотрела в сторону со вздохом: – Горазды мы на них. Благо ничего не стоят. Мужики и бабы, бывало, сперва хлеб голодному, потом молитву. Мы ж наоборот… – Раиса Васильевна осеклась; отвалил мне Бог рожу – все, что переживаю, на ней видно. – Варежки где? Потерял?
– Нет у меня варежек. Рукавицы-верхонки есть. Я в них дрова рублю.
– В детдоме выдадут. Ну беги, беги! Холодно тут. – Раиса Васильевна куталась в теплую шалюху или шарф, под которым еще пестрел свитер. «И чего человек мерзнет? На лестнице потеплей, чем в „моем доме“, и одежда – не моей чета!» – думал я, томясь: не хотелось мне в детдом, но нельзя обманывать Раису Васильевну. Если таких людей начнешь обманывать, хана тогда всякой вере и совести.
Спустившись по лестнице, я поднял голову, увидел еще раз Раису Васильевну, не всю, только седую ее голову, склоненную над перилами, увидел и огромные, куда-то в пустоту глядящие глаза. Серой совой, ослепленной снежным светом, почудилась мне женщина из гороно, которую я видел в первый и последний раз – весной во время ледохода он скончалась от больного сердца. Ее портрет был напечатан в газете «Большевик Заполярья». Я хотел содрать газету с забора лесобиржи и вырезать портрет Раисы Васильевны, да где же мне было его хранить-то? – ни блокнота у меня, ни бумажника в ту пору не было.