Сподобило меня прочитать какую-то дряхлую книжку о старом приюте да баек досыта наслушаться от обитателей старого театра о специсправиловках, о страшных детдомах. Понимал я, конечно, что кормить ивасями и не давать воды, пороть проволочной плетью, бросать в карцер, где крысы живьем съедают нашего брата, – в детском доме едва ли станут, но все ж страх камнем лежал на дне моей души, и без того уже крепко надорванной. С людьми схожусь я трудно, а в детдоме ведь не просто люди – шпана там, и волю, так мне поглянувшуюся, терять не хотелось. Пусть голодную, бесприютную, одинокую, но волю: живи как хочешь, делай что угодно. И главное, верилось: наступят, не могут не наступить времена счастливые.
Словом, решил я не торопиться и глубоко обдумать положение. «Никуда от меня не денется детдом-то».
Неторопливо прошел я мимо тринадцатой школы, пооколачивался в хлебном ларьке. Ничего там не обломилось. Я особо не горевал: как-никак маленько подкрепился в гороно. Вырулив в свой переулок, я посеменил вдоль заплота конного двора и замер: такая постигла меня неожиданность. Бабушка моя, Катерина Петровна, принялась бы при такой неожиданности кресты на грудь бросать: «Матушка, Царица Небесная! Милости и благодати Твои, яко солнце Божье, всевечны…» Над жилищем моим, над хибарой сортирного типа, крашенной в небесный цвет, утонувшей до застрехи в снежных забоях, струился дымок. Значит, жизнь идет, мачеха вернулась, может, и отец? Да пусть бы и отец – все какая-никакая живая душа, в казенный дом не идти, не прилаживаться к детдомовской шпане, не менять пробитое русло жизни.
В убежище моем, за полыхающей печкой нахохленно сидел Тишка Ломов.
– Убег? – спросил он.
Я сел рядом с ним и показал бумажку. Он ее прочел, шевеля губами, задумчиво вернул:
– Померла бы матуха, вместе бы пошли. Вместе не так боязно.
Я встал на карачки, пошуровал железиной в печи, подбросил дров. В избушке притемнилось, по ту сторону печки синичкой пискнула мышь, послышался ей ответ из-под вывороченных половиц, и зашебаршила картофельная скорлушка. Работают мыши, кормятся безбоязно, они настолько привыкли ко мне, что иной раз по лицу норовят пробежать. «Чудно дядино гумно – семь лет урожаю нет, а мыши водятся!»
– Я у тебя поживу, – не то попросился, не то разрешил себе Тишка.
– Живи! – Я взял топор, развалил сырую чурку пополам. – Только жрать нечего.
– Воровать будем.
– Ты воровал?
– Нет.
– То и треплешься. Воровать страшно.
Гудела печка – «хороший людя» – как сказали бы о ней приенисейские остяки. Что бы я и все мы делали без печки? Без огня? Неужто в детдом идти все же придется? Ах ты! Ах ты! До чего не хочется, до чего боязно…
Тишка, ровно бы оправдываясь, рассказал, почему он не может явиться домой. Это он перенял у школы милиционера и поведал ему все, как было, оттого и пришел милиционер в учительскую такой сердитый. Дома у Тишки мать и старший брат Пашка – они из переселенцев. За старшего в семье Пашка – художник в городском кинотеатре, а беснуется дома хуже урки. Примется Тишку бить – нет у него под рукой другого предмета, кроме полена или железной клюки. Сколько раз из памяти вышибал Тишку. Мать запугал до смерти, она и без того запугана переселением, утерей троих детей, подрублена цингою, беззубая, кости у нее по-старушечьи выступили и хрустят, в тридцать-то семь лет! Работает мать Тишки сортировщицей пиломатериалов на лесобирже. С работы явится, на топчан заползет и лежит пластом. «Прибрал бы скорее Господь. Ослобонить бы себя и вас», – говорит. «И освободи! Чего волынишь?!» – кричит родной сын Пашка.
Тишка другой раз пожалеет мать, печь истопит, сварит похлебку или кашу, горячим себя и ее побалует. Пашка дома не ест. Как личность интеллигентная, кушает он в ресторане, под баян. Бабу завел Пашка, модную, курящую. Сидит красотка па топчане, бренчит на гитаре и песенки поет про отчаянных капитанов, про маленькую Мэри, пьяная нажрется, так про Колыму и про блатную жизнь поет-рыдает, в Пашку бросает туфлями. Тишке с матерью совсем не стало места в барачной комнатенке. Терпеливо ждут они, когда та, ни квартирантка, ни жена – прости-господи и воровка, коих летом на морпричалах дополна, надоест художнику и он ее удалит из помещения.
– Пойдем-ка, Тимофей, дровами запасаться, – с кряхтеньем начал я вылазить из-за печки.
– А в детдом?
Я глянул на него; «Предавал я кого? Предавал?!» – так выразительно глянул, что он заторопился искать рукавицы.
– Уж и на понт не возьми человека! Совсем шуток не понимает!
Мы приперли воз макаронника, быстро его изрубили, затем весело и непринужденно накатали сырых чурок от кочегарки драмтеатра и сверх того ящиков от магазина свистнули. В фанерном ящике обнаружилась подмокшая, слипшаяся в углу сахарная пудра от конфеток. Мы разболтали ее в консервных банках, попили душистого, как мыло, кипятку.
Пока пили сладкую водичку да болтали о том о сем, меня посетила мысль еще раз наведаться в магазин номер три, уткнувшийся рылом в снег за дорогой, и промыслить чего-нибудь из еды. Магазин был построен глаголью, то есть у него была загогулина, к которой примыкала казенка, тамбур такой, вроде сеней. Из казенки теплая дверь вела в само помещение, притворялась она неплотно, в щель тащило стужей. В магазине, особенно в загогулине, холодно было даже летом, о зиме чего и говорить. Продукция в «тройке» размещалась согласно климату: жиры, рыба, мясо, икра – у двери, дальше – что послаще – конфеты, пряники и винные изделия; еще дальше: картошка, свекла, капуста, лук, чеснок и всякие прочие овощи, сырые, сушеные, консервированные.
В прелью воняющем овощном отделе топилась печка-голландка. Прижимаясь к ней, продавщицы вышоркали не только известку, но и кирпичи повыворачивали ядреными задами. По левую сторону дверей штабельком стояли ящики, в щелях которых светились банки. Ящики и пошатнувшаяся голландка отгораживали полутемную магазинную загогулину от продавщиц, обхвативших круглое тело печи, будто собственного дорогого мужа. Я дождался, пока ни одного покупателя не осталось возле крайних весов и продавщица стриганула к голландке, смел все крошки, обрезки мерзлого мяса и рыбы из-под весов и, была не была, скребанул из эмалированного таза горсть скоромного масла. От грязных ногтей в желтом масле остались темные царапины, но уж делать было нечего – бухнул в сырую дверь плечом, вывалился на улицу и выпустил из груди спертый дух. Сердце мое звякало о ребра, руки дрожали, в штанах сделалось сыро.
– Ты чё? – испугался Тишка.
– Вот! – выгружая из грязного кармана слипшиеся комочки мяса, крошки рыбы и косточки, захлебывался рваным смехом. – Варить будем! Щи – хоть портянки полощи!
Я пощупал свой лоб – клейко, «мед» выступил. «Пусть кто-нибудь скажет мне, что воровать легко!..»
В мешке оставались еще мерзлые картошки, стучали камешками. Суп – картонная вылупка, получился мутный. Однако жиров было много, и мы хорошо нахлебались горячего варева. Как водится у степенных, хозяйственных людей, после сытного ужина мы сумерничали, вели неторопливые беседы. Тишка приучал меня курить подобранные на улице бычки. «Пить вино, уродовать людей, воровать – уже могу. Осталось курить научиться – и порядок!»
Утром Тишка ушел на разведку домой и в убежище мое не вернулся.
Но я недолго тужил о Тишке. У меня появился новый друг – Кандыба.
В хлебном отделе гастронома я наметил к уводу краюшку хлеба, лежащую возле весов, и все примеривался да прицеливался к ней, но упускал моменты. То мне казалось, что продавец уже приметил меня и ждет не дождется, когда я потяну горбушку, чтоб огреть меня гирей по башке, то в очереди к прилавку «не те люди» были, при которых можно незаметно что-либо стянуть. Измучился я весь, сопрел, а есть хотелось до стона в кишках. Горбушка, в полкило примерно весом, так и кружилась в глазах, ощущался даже кисловатый вкус ее во рту, как хрустит корочка на зубах, чуялось. Сытое тепло разойдется по всему телу, в сон потянет, уютно и спокойно на душе сделается – и все это от горбушки, такой близкой и такой недоступной!
Терпенье мое иссякло, и я решил действовать «на шарапа» – схватить горбушку и убежать из магазина. С этаким дерзким планом я продвинулся к весам, в который уж раз кружанув возле прилавка. Впереди меня втиснулся в очередь парнишка в толстой, латаной гуне с кошачьим воротником, в шапке, единственное ухо которой так ловко было заделано, что выходило как бы два уха у шапки, и мерзнуть никакой половине башки парень не дозволял. «Черт в подкладке, сатана в заплатке», – говорится о такой лопотине иль о человеке, одетом в нее, и не зря говорится, как я скоро распознал.
– Загорожу! – дыхнул мне в лицо табачной гарью парнишка, и так ловко все сотворил, что горбушка мигом отделилась от продавца и глазастого люда.
Я сунул горбушку за пазуху и вышел из магазина, не зная, как теперь быть: дождаться ли малого в одноухой шапке, спрятаться ли за ближние дровяники и умять хлеб, но сам уже рвал зубами горбушку, спрятавшись за поленницу трухлого макаронника.
Просунулась сюда же одноухая шапка, следом мордаха, по-песьи работающая ноздрями, пришкандыбал, сильно припадая на изогнутую в колене ногу, сам парнишка с быстрыми, смешливыми глазами.
– Мандру пополам! – распорядился он.
– Чего?
– Хлеб. Не умеешь по-блатному?
– Не умею, – признался я, с сожалением половиня горбушку.
– Научу. Надо бы буханку брать, сурло немытое. Всегда надо брать больше, чтобы не так обидно, когда поймают… – выдал он мне первый свой совет из огромной, бескорыстно преподанной затем науки беспризорника.
– Тебе чё, ногу-то граждане выворачивали?
– Не-э, это с юного детства у меня. С полатей упал. Оказалось, мы уже встречались с Кандыбой – такая кличка была у парнишки – в кое-каких укромных местах, да не разговорились «по душам», дураки такие. А ведь так необходимы друг другу!
Кандыба почесал под шапкой: