Последний поклон — страница 89 из 169

Какое-то время я еще поднимался подкидывать дрова в печку, но и это мне скоро надоело, вернее сказать, не было сил и охоты чего-либо делать. Один лишь раз еще взняла меня бешеная ярость, кинула из-за печки – где-то что-то стучало, скреблось, царапалось. Подумалось – это люстра качается под низким потолком, ударяет меня по голове, царапает в ушах, сверлит их ржаво. Я схватил полено и рубанул по люстре так, что звонко брызнуло во все стороны. Прислушался – скрипело, сверлило уши, как и прежде. Осталось еще что-нибудь от люстры, я махнул во тьме поленом и свалился в яму, под вывороченный пол. Едва оттуда выбрался – вспышка ярости отняла последние мои силы.

* * *

«Счастье пучит, беда крючит», – говаривала дорогая моя бабушка Катерина Петровна. Расхворался я, сдал духом, мне стало жалко самого себя и захотелось умереть. Когда этакая напасть наваливается на бесприютного человека и яростная его сопротивляемость слабеет, он и в самом деле может умереть или наделать много всякой дури себе во вред.

Я лежал за печкой, завернувшись в шкуры, придавив себя сверху половиками. Уши шапки завязаны, драные рукавицы на руках. Над головой, под потолком и во дворе все выло, все стучало. В печи дымился сырой чурбак, изредка чихая так, что печка вздрагивала и в прогорелой трубе видно было сыпанувшие вверх искры. Дрова у меня кончились. Поднимался я из берлоги лишь по нужде, мочился в угол, выворачивал остатные половицы, нехотя крушил их слетающей с топорища секирой, постепенно подбирался к печке. На последнюю очередь я наметил стол, чурбаки, заменявшие сиденья, там уж будь что будет. Мыши перестали являться в мое жилище: вскрывши пол, я засветил их норки, да и поживы не стало возле меня совсем никакой. От голода не то что сосало нутро, прямо-таки ломило живот, ребрами его сдавливало, и где-то там, в пустоте, скатывался под грудью и твердел комок. «Смерть гнездо из костей вьет с камешком в середке…»

Когда-то в родном селе катал я с ребятишками мячики из коровьей шерсти с камешком в середке…

Неужели было это «когда-то»? Деревня, русская добрая печка, связки луковиц по стенам, запах вареной картошки и закисающей капусты, с кути дух горячего хлеба, бабушка Катерина Петровна, дедушка Илья Евграфович, заимка на Усть-Мане, весна, ярко цветущая луковка в горшке, новые штаны, лохматый Шарик, кошка-семиковрижница, Санька-разбойник, дядя Левонтий, деревенские, бойкие в лесу и на реке парнишки…

Где все это? Где? Если и было, то у другого какого-то человека, вруши-хохотуши, на язык бойкого, в играх спорах заядлого…

Вот на таком-то краю погибели и застал меня Кандыба. Ввалился он, весь заснеженный, в мое убежище и ухнул в подземелье, брякнувшись костью о рыжую, пыльную балку, обнажившуюся из-под пола. Ругаясь, потирая хромую ногу, выбрался ползком наверх, в новых валенках, в новой шапке и рукавичках, в пальтишке, неказистом с виду, но все же теплом, недраном. Хрустя стеклом, гость прошкандыбал к печи, поднял голову, поискал глазами люстру.

– Озверел?

Я ничего ему не ответил, даже головы к нему не повернул, смотрел в потолок и так стискивал зубы, что выдавливалась соленая кровь из ослабевших от цинги десен. Много мокра скопилось во рту и внутри у меня, стоит шевельнуться – кашель, слезы с хрипом и соплями вырвутся наружу, болью рванут нутро, высекут искры из глаз.

Кандыба достал из кармана два ломтя с сыром, слепленных холодом, и кинул их мне за печь. Я с трудом откусил корочку шатающимися зубами и пока валял ее во рту распухшими деснами, пока грел хлебушек на печке, Кандыба свертел цигарку, натрусив табаку из бедных бычков – где их в метель-то сыщешь? Вот весной, когда земля вытает, бычок взойдет густо, как трава. Подбросив щепок в печку, Кандыба прикурил и отчего-то грустно спросил, глядя на разгорающуюся печку:

– Где ошивался?

– На театре. У меня нынче весь почти сезон театральный, бенефис вот подошел!.. – Выло за окном, сыпалось хрустко на стекла, что-то хлопалось под потолком, било по голове. – Стучит, стучит и стучит… Год стучит, век стучит!.. – Я схватился за голову, зажал уши. – В рот бы пароход, в зад баржу!..

– Банефи-ист! – покачал головой Кандыба. – Три дня не евши, в зубах ковыряет… – Он насадил покрепче топор, вышел на улицу. Донесся бряк топора. Перестало. Слух и сердце, болезненно сжавшись, ждали стука, но шуршал снег, метелило, выло, однако не стучало. И удушливое, беспомощное бешенство, почувствовал я, капля по капле утекало куда-то.

Покрученник, друг мой верный, запоскрипывает ногой по мерзлым половицам, мы поговорим и, улегшись рядом, выспимся, добудем дров, еды, и все станет хорошо. Но Кандыба отчего-то не являлся. Я всполошился, хотел бежать на улицу – упаси Бог снова остаться одному. Но дверь распахнулась, и я радостно заорал: «Не упади!» Кандыба прямо с порога бросил два ящика к печке, сам сиганул следом, удовлетворенно выдохнув:

– У «тройки» смарал! Банефист! – Глазенки Кандыбы смеялись, сияли – поглянулось ему новое слово.

– Бенефис, охламон!

– Банефист лучше! – хряпая ящики топором, возразил Кандыба. – Про баню напоминает. – Он довел печку до гудения. – Когда в бане был последний раз?

– Не помню.

– Нас каждую декаду гоняют.

– То-то и сияешь! – Я утер нос до блеска измазанным рукавом пальтишка, сел, почти навалившись грудью на печку. – Думал, мент за мной охотится. Как ни приду – насторожки нету…

– Нужен ты менту! Им есть кого ловить. Понаряднее.

Мрачноват все же мой друг Кандыба, мрачноват, хотя и одет, и сыт, и в бане часто моется, с лица желтизна пропала. Небось гложет, гнетет бродягу тоска по вольной жизни, будь она неладна!

– Ну, как твой новый дом? Родня как?

– Родня от старого бродня! – не принимая моего тона, буркнул Кандыба и стал шариться по избушке. Из щели подоконника выковырял бычок – сам и прятал когда-то, сильный бычок – половина «беломорины». Оживел корешок от такой находки, закурил, распахнулся. На нем рубаха свежая, хоть и неновая. – Дом как дом. Получше, правда, канского, из которого я летось мотанул. Побогаче. – Он затянулся по-взрослому умело, густо выдохнул дым, щуря глаз. – Воспиталки тоже всякие, есть дуры дурами, которые ниче, ходят в детдом все равно как на лесобиржу доски складывать. А которые и папой и мамой сразу быть норовят!.. Этих братва со свету сживает, – Кандыба до трубочки дососал бычок, защелкнул его в тугую дверь печки, посидел недвижно, ровно бы забыв про меня, и неожиданно улыбнулся, так же, как в прошлые наши отрадные времена, всем лицом: быстрыми глазками, кругляшком носа, широкими губами. – Одна щебетунья-мамочка бегает, кудряшками трясет: «Вороваць нехорошо! Драться и ругаться нехорошо! Учицесь, деци! В этом ваша достойная благодарность за цёплую о вас заботу!..» Про великих людей трещит, какие они все были послушные, как все время помогали родителям, как старательно учились, примером были для всех… Макаренку какого-то часто поминает. Не знаешь, кто такой?

– Писатель и педагог.

– Вон под кого она мазу держит! А умишка, ха-ха!

– Не стучит, – вслушиваясь в гул и вой ветра за окном, облегченно вздохнул я, прерывая рассказ Кандыбы. – Еще б постучало, я бы топором разнес все тут…

– Бывает. Ты вот чё: кидай хазу. Не перегодовать в ней. Такая тут долгая зима, блиндар! Айда со мной. Бумажку не выбросил?

Я помотал головой – не выбросил.

– Д-да-а, брат, уж долгая так долгая! – я опустил голову, погрузился в раздумье. Кандыба терпеливо ждал. – В груди харчит, голову обносит, кашель бьет, аж искры из глаз секутся… Но… – Я хотел объяснить, что щетина вроде бы на спине у меня поднимается против казенного дома, против воспиталок-мамочек, хотя и слышал я о них только от него, от Кандыбы, но все равно знаю их. Очень уж много ласковых тетенек пыталось заменить мне мать: пряником, рублевкой, поношенной рубахой. Зная по опыту, что убогому возле богатых жить – либо плакать, либо тужить, я неуверенно добавил: – Попробую… С дедом рыбачил, может, еще порыбачу. Психованный он, да ничего, стерплю… терпел же…

«Привыкнет собачонка за возом бегать, так и за пустыми санями трусит», – сказать бы Кандыбе, но друг мой – человечина чуткая, он не хотел у меня отымать последнюю надежду – притулиться к кому-то родному.

– Ну-ну, ладно! Знай наших, поминай своих! – хлопнул себя Кандыба по коленям. – Я уваливаю. Обед скоро, после обеда «мертвый час», мамочки считают по головам. Ну я двинул. Если чё, ищи меня…

Этот парнишка давно перестал терзать себя пустыми надеждами на совместную жизнь и содружество с людьми, кроме беспризорной шпаны, которая была ему ближе всякой родни.

* * *

Я не сказал Кандыбе, что повстречал на улице мордастенького, ходкого сына бабушки из Сисима, Костьку – моего дядю. Невзирая на девятилетний возраст, суровые запреты матери и со всех сторон сыплющиеся на него колотушки, Костька курил, ловко выуживая папиросы из нераспечатанных пачек старших братьев, Вани и Васи, не брезговал и бычками – этой вечной пищей безденежных и бродячих курцов.

За сбором бычков я и прихватил Костьку. Он обрадовался мне, сообщил, что дядя Вася как-то изловчился добыть документ и улетел на самолете в Красноряск, учить уму-разуму разметчиков и сортировщиков древесины.

– Ты приходи, – сказал Костька. Вид и слова его были обнадеживающими, Костька хотел надеяться, что на этот-то раз «наши» не откажут мне.

Ваня был на работе. Костька в школе. Дед Павел слеповал у обмерзшего окна, в звеньях которого маленько вытаяло, – починял старую мережку, опасливо побрякивая кибасьями. «Сяма», закутавшись в пуховую шаль, лежала в постели, смежив глаза.

Я стянул с головы шапку и поздоровался. Дед отвернулся к окну, ровно бы ничего его тут не касалось.

– Ково там опять чельти плинесли? – словно не расслышав моего голоса, спросила бабушка из Сисима. Каждое слово она произносила с тихим, мучительным постаныванием. – А-а, – совсем уж умирающим голосом, в котором чуялась плохо скрытая досада, протянула она и приподнялась на руке. Отстранив шаль от лица, посидела, помолчала, спросила насчет отца и мачехи. Я ничего на этот раз не соврал.