Последний раунд — страница 12 из 15

Проходит месяц, затем еще один; крыжовины потемнели — Любочка срывает их и, прежде чем положить в рот, немного сдавливает, чтобы шершавая кожица лопнула, открывая зеленоватое нутро с зернышками. В сентябре Любочка пойдет в школу, и сестра будет стоять рядом с ней на линейке — старшеклассница, почти выпускница, рядом с первоклашкой — а вокруг школьный двор, совсем пустой, хоть и полный, казалось бы, жилеток и фартуков. Это будет в сентябре — а пока они бредут вдвоем к станции, чтобы смотреть на поезда. Вот электричка: за стеклами — лица, плащи, чемоданы — а через минуту просто черточка на горизонте. Еще минута — и даже черточка пропадет. Или море: Любочка у берега — голова над водой, Соня плавает у самых буйков. Потом лежат в тени причала: Соня на спине, Любочка на животе. Скучно: Любочка лепит башню из песка, а когда с башней покончено — обкладывает песком Сонины ноги. Соня о чем-то думает, а потом замечает, что закопана по плечи. Она смотрит на сестру — взгляд неподвижный, тоскующий — и вдруг смеется, и песок ссыпается с ее груди. Любочка тоже смеется — над Соней уже высится песчаная гряда: Любочка приминает ее вершину — и Соня наконец понимает, что гряда похожа на гроб. Она вскакивает — песок остается влажной кучей у ее ног — снова смотрит на сестру; Любочке страшно: что, если сестра знает? — конечно, знает — разве может не знать.

Теперь Соня часто бродит одна — и никто не мешает ей вспоминать: шелест травы, следы паводка, родинки на щеке — и эта суховатая смелость на перроне. Перрон в ее мыслях крошится, летит за последним вагоном; Соня могла бы еще раз поговорить с отцом — хотя бы попробовать: у нее хорошо с биологией — царства, системы, ценозы. Впереди столько времени: можно осилить химию, еще что-нибудь осилить, найти нужные книжки — Сережа ведь нашел. Сережа читал целый год, днями напролет, пока она скучала в своем десятом классе, читал обо всем на свете — не только о преломлениях и статике. Он однажды сказал ей, что знает, где хочет жить; это было в марте, приближался его отъезд. Он передумал, решила Соня, хочет остаться здесь, с ней. Он открыл перед ней атлас: София — столица и крупнейший город Болгарии, административный центр столичной общины, расположенный у подножия горного массива и так далее. Он сказал: София — как будто в твою честь. Соня никогда не любила свое имя, но сейчас не об этом. Конечно, отец не согласится: пусть пройдет месяц, год, пусть она попробует еще раз и еще — он никуда ее не отпустит. Он скажет ей: сначала ты, потом Любочка — и я останусь один. Он боится остаться один. Соня вдруг кричит, бросается к крыжовенному кусту, отламывает ветку с перезревшими ягодами, хлещет ей по дороге; пыль клубами поднимается к небу. Понемногу успокаивается, зачем-то тащит ветку домой, словно боится оставить ее в какой-нибудь канаве. Издалека замечает, что в ее комнате горит свет — наверное, забыла выключить утром. Потом думает, что там, в комнате, другая Соня расстилает кровать или читает перед сном или накидывает петли на спицы. Соне на секунду становится легко: пусть эта другая теперь ходит в школу, вечерами сидит с отцом на веранде, ставит сестре горчичники — а она, настоящая Соня, тотчас отправится на вокзал, уедет первым поездом и больше никогда, никогда здесь не появится. Она еще раз смотрит на окна своей комнаты и, вздохнув, медленно идет к дому.

Они с сестрой вместе ходят в школу — мимо церкви и отцовского магазина, затем через старый сливовый сад — и вместе возвращаются домой. Соня обычно молчит, Любочка редко вставляет между пустоты что-нибудь про состав числа или считалочку из букваря. Однажды Соня спрашивает: а что мальчишки? нравится кто-нибудь? Любочка долго не отвечает, потом говорит: никто.

Никто, повторяет про себя Соня, никто. Она разбегается, отрывается от пирса; Любочка сидит у берега, уставившись в воду, и медленно раздвигает руки, словно что-то ищет в песке. Соня плывет — так стремительно, неудержимо. Там, на противоположном берегу, другая страна, все другое: она будет плыть и плыть, пока не поймет, что вместо воды — молоко, вместо камней и песка — кисель. Что ей там, в той стране? — разве она знает, лишь бы куда-нибудь: куда угодно, по большому счету. Любочка следит за спиной, мелькающей между волн: так далеко, за буйками, белым пятнышком. Любочка знает: еще минута — и пятнышко пропадет; она вдруг поднимается, идет, увязая ногами в песке, кричит: Соня! Ей кажется, что небо потемнело, а ветер усилился, что горизонт из прямой превратился в ломаную линию, и даже птицы, перепуганные, летят от воды — к берегу, к берегу. Любочка кричит: Соня! — и вдруг волна толкает ее в грудь, бросает на спину, наполняет рот песком и солью. Любочка пытается подняться, пальцы еле находят опору: все вокруг зыбкое, ненадежное. Два шага назад, опять смотрит в горизонт: ни буйков, ни белого пятнышка — ничего. Снова волна — Любочка едва удерживается на ногах, но, удержавшись, снова идет вперед, снова кричит: Соня! Вспоминает, как час назад шли из школы вдвоем, хоть и порознь, как сестра спросила, а она долго думала, как слева проплыл холм, а на холме — с золотой головою церковь, как в вышине метался колокол, а на кособокой лестнице толкались люди — видно, хоронили кого-то. Вспоминает, как вчерашней ночью ветер пригнул к земле яблоню, ту, что постарше, как в начале недели вдруг опустел соседский дом — пропало белье с веранды, погас свет в окнах. Решает, что ничего этого не было — ни старой яблони, ни соседей: раз осталась одна пустота, зачем теперь думать о них, зачем вспоминать. Когда уже и Соня кажется пустотой, Соня появляется, хватает сестру за плечо, тащит к берегу — дышит так часто, словно не знала воздуха целую вечность. Солнце на секунду проглядывает сквозь облака, делает все вокруг — камни, пирс, камыши вдалеке — ярче и будто острее. Любочка обнимает сестру, упирается лбом в ее соленый живот, плачет и говорит, что любила Сережу, что теперь умрет, сегодня же ночью умрет, а может, даже ночи не дождется, умрет, умрет. Соня гладит сестру по волосам, потом мягко касается ее подбородка — Любочка поднимает голову, видит голубые, как летний воздух, глаза.

Соня улыбнется и скажет, что никто не умрет, и Любочка повторит: никто. Мальчик никогда не вернется к своему медвежонку, и медвежонок знает это — но не только это. Медвежонок знает, что никогда не забудет мальчика, а мальчик — медвежонка: сколько бы лет ни прошло, сколько бы цветов ни отцвело на крыжовенной ветке.

Новая земля

Я подумал: там, под нами, пожар. Еще четверть часа — и сложим крылья в самом пламени. Нет же, Людмил, это осень: та осень, о которой в стихах, которые пишет страна, в которой осень совсем мокрая. Вот она, твоя русская осень: через четверть часа сядем в Софии.

Справа увидел горы — не слишком рослые, цвета ореха: в общем, славные. Слева желтел город: жались друг к другу квадраты вылизанной солнцем черепицы. Во рту полоскалась карамелька: мятная, ее дала стюардесса, стоило объявить снижение. Все было хорошо. Я говорил себе: мы над Софией, Людмил, — и тут же кивал своему отражению, будто нарисованному поверх крыш и улиц, почти не слыша в себе былой нелюбви.

Все было не по плану.

Самолет опустился небрежно: будто на ощупь, дважды взбрыкнув. Я прошел рукавом, припечатал паспорт; Васка ждала за невысоким заборчиком, доедая булку. Мы поцеловались, у меня во рту остались тепло и крошки. Васка, сказал ей, как же было плохо без тебя, а Васка спросила, насколько я голоден. Я почти не спал, отвечаю, боялся, улетят, оставят меня. Мы искали такси, продолжая напрасно спрашивать и некстати отвечать. Видно, этого и не хватало мне в Москве, потому-то я расчувствовался и повторил: Васка, как же было плохо без тебя, — и, в общем, слова побежали по кругу.

Ехали по шоссе; Васка лежала головой на моем плече, а я глядел, как несутся навстречу панельные девятиэтажки и повялая сирень и стройка, вся в рыжих башенных кранах. Повсюду, во всей этой неприглядности мне поначалу виделась Москва. Я даже забыл ненадолго, как лезли в окно облака и София, крошечная, развертывалась под крылом, — и без труда представил, будто не было ни самолетов, ни аэропортов, а такси все бежит себе по Ленинградке. (Может быть, тянется от Москвы до самой Софии такое вот шоссе, перечеркнутое эстакадами, зажатое между бензоколонками и жухлым кустарником: едешь — и не знаешь, какой кустарник еще наш, а какой — иностранец.)

Вскоре машин прибавилось; мы поехали медленнее, а потом и вовсе встали. Тогда сквозь привычно московский пейзаж проступила София: тут и там загорался истинно пушкинский багрец — налитый пламенем каштан, окровавленный шиповник. Все это спорило с мышиного цвета рисунком, загодя сложенным в мыслях. София всю жизнь мерещилась мне тусклой, несчастливой, недолюбленной, какой описывал ее отец, побывав здесь дважды. Я разбудил Васку: Скажи, отчего такая осень. Какая, спросила Васка. Я попробовал это слово на языке и все же не удержался: Русская.

Глупый, улыбнулась Васка.

Мне захотелось отомстить, сказать ей что-нибудь вроде: Нелепая, заблудившаяся осень — вот и вся разница между Софией и Москвой. Но я промолчал, опять уставился в окно: все было хорошо. По обочине пронеслись дети в полупрозрачных маечках, я подумал: Выйду из машины — первым делом сниму пальто. Васка снова устроилась на моем плече; я оставил окно и уткнулся губами в ее макушку.

Меня зовут Васка, сказала мне Васка. Вокруг нас были Москва, февраль и душная рюмочная, оба этажа которой заполняла вязкая людская масса. Имени моего Васка не расслышала и через два часа, набравшись пива и смелости, переспросила. Потом вывела меня в переулок, чтобы не кричать сквозь десяток голосов, раздала мне сигарету и, закурив сама, уточнила: Болгарин. Болгарин, согласился я. Я тоже, отвечает, в смысле болгарка. Спросила, откуда родом. Я признался, что родился в Москве и в Болгарии не был, а потом рассказал про болгарина-отца, про воевавшего в Югославии деда. Про Югославию ей не понравилось: пожаловалась, что замерзла, затащила меня обратно в рюмочную, уставилась в кружку. На вопросы отвечала сквозь зубы. Я гадал, чем же так плоха Югославия, пока не понял, что Васка попросту напилась. На следующий день (встретились у припорошенного снегом бронзового Пушкина) она извинилась чрезвычайным образом: сразу за приветствием поцеловала, оставив у меня во рту тепло и помесь перегара с жвачкой. Все ее поцелуи были теплыми и непременно имели запах или незначительное последствие: кочующий ос