Последний раунд — страница 8 из 15

омент — нет, не спрашиваю: неважно. Снова этот табак, снова огонек в дыму тускнеет и разгорается; разговор идет по кругу, в центре — пустота, отсутствие самых важных слов, и все, что нельзя произнести, пробую объяснить в жестах или интонацией. Солнце жаркое, может, жарче обычного — на рубашке темными пятнами пот; невольно думаю об этом — воротник давит еще сильнее. Душно, наконец говорит Анна; осталось лишь согласиться и где-нибудь спрятаться: вот кафе, за окном — монастырь, два виски сауэр, еще два — и не будет запретных тем (если не все темы — запретные). Оттого, что хочу ее до боли, от безотчетно-животного желания саднит в ладонях, и вниз от пояса идет густая волна: не могу терпеть, наклоняюсь, говорю, что возьму ее здесь, у витрины, когда с двух сторон люди. Она смеется, плечи поднимаются — раз, другой, совершенно бесстыдные — и даже безразличные, словно отлитые из матового воска, и взгляд идет к родинке на шее, и снова ее рот, еще полный смехом, влажный, кораллово-красный в глубине. Она спрашивает, нельзя ли без людей; нет, я хочу, чтобы было видно, чтобы, протрезвев, я пытался забыть, чтобы даже не кончилось, а вон тот официант стащил бы нас с подоконника, чтобы вызвали полицию, чтобы затем в комиссариате мы все решительно отрицали, соприкасаясь под столом коленями… Господи, все не то, все — ерунда; ведь я живу здесь, недалеко, можем пройтись, но жарко — лучше вызвать такси; она не хочет: пусть будет комната, чтобы подчеркнуть, что на один-единственный раз — а потом попрощаемся, и не нужно втридорога — что-нибудь подешевле, пусть и попроще, пусть даже совсем простое, скажем, отель на задворках, пропахшая спермой конура: три на четыре, кровать и стул, чтобы повесить платье, белое с розовым, да-да, как магнолия в цвету. Конечно, спросим у официанта про комнату, наверняка неподалеку — нет, постой, не нужно спрашивать, просто пойдем: туда? что там написано? ты уверена? Виноградная лоза под крышей, земля у крыльца перемешана с песком и мелкими ракушками — неловкий разговор, только наличными, лестница направо. Поцелуй на полутемной площадке, пол, раскаленный, горит под туфлями, обжигает подошвы ног; пальцы тянут за рукав — и ее ладонь в брюках; подожди, потерпи еще минуту — комнаты по пятому этажу, краска на двери потрескалась, вздулась. Ключ поворачивается бесконечно; широкий луч, расколовшись о стену, высвечивает рухлядь — пыльная ацетиленовая лампа, венские спинки, стол с сухой трещиной посредине — и духота, точно под самой крышей, и далекий запах кипариса от балок. Покрывало — кипа сморщенной шелковой ткани, безжизненно-лиловое море — падаем и проваливаемся в скрипучее белье; она задирает платье, вся дрожит — до гусиной кожи на руках; пуговица — от манжеты в угол: плевать. Она вспоминает про дверь — на ощупь ключ, затем два оборота; затем мгновения чистого движения — ее рука взметнется на подушку, поползет судорожно вниз — и внутри напряжено, все смято: сдерживаюсь, борюсь с собой, жалею ее — нет, больше не могу. Неудержимая, еще неведомая страсть — тяжелая, больше похожая на злобу; и родинка, и волоски на шее — птица за окном и Богородица; губы мокрые от слез, слюней, задыхается, треск кровати и неясная мысль, будто отомщен, будто ничего теперь не будет, будто почерневшее от сырости дерево есть черная ночь, упавшая убитым зверем на берегу, есть черная чернота есть чернота черноты есть — кончу на ключицу, и семя потечет, перемешавшись с потом, вниз, вниз… Она плачет, прижимая к лицу салфетку (невесть откуда взявшуюся); я смотрю ей в спину, в розовый след от простыни, говорю, что пора на работу, хоть и два на часах — все равно на работу. Она подбирает платье, расправляет его на себе; пробую найти под кроватью пуговицу — манжета свисает с запястья — пальцы нащупывают чей-то презерватив: черт. Кажется, забыл. Кажется, было без презерватива — не лучше ли переписать: вырвать лист и заранее купить пачку — восемь штук за шесть евро? Конечно, переписать — все еще раз, все по-другому: избавиться от лишнего, от подоконника и венских стульев, оставить только Анну и меня, только Анну, да, Анну, Анну, одну Анну

Господи, нет. Больше не могу: хватит. Прежде — рука: и тогда, и потом; сколько можно? Кто поверит, будто Анна сошла на Неаполь, явилась завершить мой разлад с проживаемой жизнью? Кто поверит, будто Анна вообще существовала, если вся она — запах, отдельные приметы, движения? Кто доверится словам, если они — лишь то, что они есть, если с какого-то момента за тетрадным листом — пустота, отсутствие реального, отрицание реального? Ведь она была — пусть не вчера, пусть вчера я все выдумал, пусть захотел, чтобы вдруг она нашла меня, чтобы снова море и ее рождение из воды, из ежедневной ерунды, что неизбежно окончится бокалом-другим в кафе у монастыря, затем разговор с мамой и шоу талантов в полдесятого, и напрасная мысль перед сном: о бегстве за грань света — и тут же о тех медленных часах, что завтра проживу за бумагами в углу кабинета на втором этаже таможни… Ну а что, если нет этажа и нет никакой таможни, если нет и Неаполя — того, какой он в этих страницах, — если Неаполь выдуман, за исключением театра и трех улиц? Что, если выдуман остров, если не было никогда героя, безымянного, едва ли способного на какое-то имя? Что, если я сижу в Москве, и вместо цветущего лавра — голая яблоня, и гулкое транспортное кольцо вместо журавлиного крика? Тогда впустую, о пустом исписаны две тетради, и нужно перекурить, перечитать абзац — и как-нибудь коротко закончить; но взгляд касается имени — Анна — и через строчку — Анна — и тотчас запах пота с табаком, и ловкие бежевые пальцы, и выговор словно камушки, и я часами исступленно сижу у ее тела в этом московском вечере, где я курю, примиряю слова друг с другом и мыслю себя единственно живым.

Орфеи

В час мы сели в Варне, в три — подъехали к гостинице. Два трехэтажных ее корпуса стояли у самой воды: я спросил, нельзя ли окнами на море.

— У нас по списку, — ответила администраторша, показывая из-за стойки мятый лист. — Вы в триста семнадцатом, с вами Гомонов.

Гомонова я не знал: в Варну мы прилетели с Натальей Петровной и Стасей. Их, само собой, поселили вместе — в триста пятнадцатом.

— Что за название для гостиницы, — возмутилась Стася в лифте, — «Орфей».

— В семидесятых называлась «Москвой», — сказала Наталья Петровна. — Я тут грязью лечилась.

Подумав, добавила:

— А может, не тут.

Зашел к ним в триста пятнадцатый: две кровати, стол со стулом, шкаф. В окне никакого тебе моря — лес.

— Ну и ладно, — пожала плечами Стася, — еще устанем от моря.

Потом поглядела на меня недовольно:

— Вы идите. Наталье Петровне нужно в туалет: она при вас стесняется.

Триста семнадцатый оказался в другом крыле. Прежде, чем войти, постучал; в ответ — ни звука. Гомонова в комнате не было, только лежал на одной из кроватей чемодан. Еще стоял резкий водочный запах и жужжала, запутавшись в занавеске, оса. За окном зеленело море.

Пришла Наталья Петровна, строго спросила:

— Почему ваш триста семнадцатый в другом крыле? Еле нашла.

Пожал плечами: будто я виноват.

Наталья Петровна разглядела за занавеской море. Продолжила еще строже:

— Пойдемте вниз: там на конференцию регистрируют.

Спустились, отыскали в очереди Стасю. Через пятнадцать минут получили бейджики и брошюру — одну на троих. Расписываясь напротив своей фамилии, заметил строчкой выше Гомонова О. — пока без подписи.

Снова зашел в триста пятнадцатый: хотелось есть, Стася предложила яблоки.

— Мама дала в дорогу, а я их не люблю, — объяснила она. — Слышали, ужин полвосьмого. Ресторан в другом корпусе.

Принес яблоки в номер, попробовал: кислятина. Потом два часа рассказывал зеркалу о монументальном искусстве советской Болгарии: ближе к семи, озверев от голода, зачеркнул полдоклада и отправился искать ресторан. Полчаса урчал животом перед стеклянной дверью, наблюдая, как официанты накрывают шведский стол.

Гомонов так и не появился: ни до ужина, ни на ужине, ни после ужина. В девять зашла Стася, предложила на дискотеку. Монументальное искусство осточертело, спать не хотелось: переобулся, спустился в бар. Играло что-то стремительное и невнятное; Наталья Петровна, танцуя, раздвигала воздух руками, будто плавала брассом. Скоро осточертела и дискотека; захотелось выпить. Бармен объяснялся с мужчиной в полосатом пиджаке: я решил подождать за стойкой. Минут через пять не выдержал, подошел, прислушался. Мужчина в пиджаке просил виски; в кулаке его трепыхалась бледно-зеленая тысяча. Бармен на усталом болгарском отказывался от рублей: кажется, мужчина понял, в чем дело, и спросил, нельзя ли записать на триста семнадцатый.

Я вмешался, взял у бармена виски — и еще бутылку пива для себя. Расплатился; пододвинув Гомонову стакан, представился. Гомонов представился в ответ:

— Олег. Это хорошо, что вы… — Не договорив, он полез в карман, достал деньги, начал отсчитывать. — Давай дам это, рублями. Сколько выходит?..

Рубли я не взял: объяснил, что соседи — сочтемся. Он не расслышал: динамик над нами вдруг заревел громче прежнего. Он махнул на дверь; мы вышли из корпуса, нашли скамейку. За это время он успел осушить стакан и забыть про рубли. Мы закурили; он спросил:

— Долго учить болгарский?

Я признался, что болгарского толком и не знаю: виски с пивом — вот и весь болгарский. Сказал, что почти шесть лет прожил с болгаркой: она привела меня работать в институт, а потом конференции, монументальное искусство, вид на море. Точнее, про шесть лет только подумал сказать, но Гомонов перебил:

— Третий год перевожу: без подстрочника — пиздец. Вроде буквы те же, иногда слова те же. А все-таки глянешь на страницу — а там жопа, просто жопа. Какая мне конференция, чего я тут делаю…

Я спросил про тему его доклада. Вместо ответа получил:

— Слушай, дай еще раз взаймы. Как они живут с их деньгами и карт не принимают? У кого они вообще есть, эти их деньги?

У меня были; я дал. Гомонов вернулся с двойным виски и бутылкой пива, что было необязательно: от первой оставалось больше половины. Сдачу он не вернул.