Мы проговорили минут двадцать. Гомонов рассказал о переводах, о каких-то студентках, снабжающих его подстрочниками, о том, как напился в аэропорту и едва не прозевал рейс. Мне удалось вставить кое-что о монументальном искусстве; потом вышла Стася:
— Духота какая. Тут хорошо. Что вы пьете?
Гомонов взял у меня второе пиво, протянул ей. Потом сказал что-то возвышенное про птиц — за них и выпили. Стася смотрела в окно на Наталью Петровну, смеялась. Я вдруг вспомнил: а ведь год назад она мне нравилась — Стася, не Наталья Петровна. Когда было кого любить, когда рядом была Иванка, я днями напролет ходил за Стасей: то цветочки, то партерчик, то прянички. А сейчас: Иванки нет, внутри все пусто. Так пусто, что и сказать кому стыдно — и пустить кого-нибудь жутко. А Гомонову не жутко:
— Стася, — сказал он, — пойдемте к морю.
Потом словно заметил меня и добавил:
— Вдвоем.
Стася показала ему лицо: неприятное, тотчас напомнившее мне все цветочки и прянички; убежала. После этого «вдвоем» на Гомонова смотреть не хотелось. Стал разглядывать медальон на дне бассейна: лицо, краешек лиры, лавры — все из бледно-розовой плитки. Наконец повернулся к Гомонову:
— Знали, что Орфей родился под Пловдивом? Так, по крайней мере, болгары считают.
— Речь не об этом, — ответил Гомонов. И потом невпопад: — Послушайте, я ведь только развелся.
Окна бара загорелись; я наконец разглядел его. Пиджак мятый; полосы на нем волнами, оттого что, когда говорит, водит по воздуху стаканом. Нагрудный карман под красным пятном: вино, что же еще. Мизинец на левой руке в пластыре. Особенно от полос, карманов и пластырей — его лицо: оно вдруг прояснилось, и дело было не в освещении. Рассказывая какой-то ужас, лицом он распрямлялся, разглаживался.
— Представь, — схватил он мой локоть, — за стеной подыхает ее отец. А мы ссоримся, я решаю: а пошла она на хуй. Уже ботинки надел — она в меня кидает чем-то: вроде ложкой для обуви. И тут, — он закрывает глаза, — ее отец за стеной: то ли хрипит, то ли стонет — просто пиздец. Я, конечно, остаюсь — отцу было недолго. Мать уже схоронили — мы вообще всю родню схоронили.
Свет в баре погас — так же внезапно, как и зажегся. В одном из окон мелькнула Стася: снова вспомнилось гомоновское «вдвоем», такое откровенное и бессовестное. А до этого кислые яблоки: ты ей — пряники, а она — пожалуйста. Видел же йогурт питьевой среди купальников, хотя зачем об этом. Она мне ничего не должна, мне вообще никто ничего не должен: я и не хочу ничего. И никого не хочу тоже. Была Иванка — хотел, а не стало — и черт с ним. Снова Стася в окне, а Гомонов — еще сильнее за локоть:
— Она, знаешь, беременной была, ждали девочку. Тогда брат мой умер — так она больше моего, блядь, плакала. Доплакалась — положили на сохранение. Не сохранили, — он одним глотком допил виски, — не стало девочки.
Он снова взял взаймы, ушел. Вернулся с поллитровой и вторым стаканом. Пока его не было, решил сделать над собой усилие: заглянул в окно, сразу отыскал Наталью Петровну — плотный силуэт на танцполе. Стася рядом с ней: нет, не так. Стася рядом со мной: всегда поблизости — прячется за натальпетровными, за дружбой с Иванкой. Вот возьму — и тотчас захочу ее —
Не хочу, ничего не хочу. И виски не хочу.
Гомонов говорил: эти умерли, те не родились. Потом вернулся к исходной: познакомились случайно; любви — ни хуя. Залетела. Первый выкидыш. Мы решили закурить: он, уже пьяный, не справлялся с зажигалкой. Помог ему огоньком — и снова удивился, каким гладким, спокойным казалось его лицо: была в нем светлая печаль, а может, и не печаль вовсе — ностальгия.
— Она долго болела; я вел себя как дерьмо. Утром — с ней, вечером — с какой-нибудь блядью; пил. Ей сказали, что ходить не сможет, а она встала. Ты чего ждешь? — показал он на мой бокал.
— Ничего, — ответил я и выпил.
Потом выпил еще, и Гомонов, разумеется, тоже. Бутылка пустела, все путалось; про развод Гомонов сказал в двух словах — он был очень пьян, заваливался на бок, ронял сигарету. Мне то и дело не хватало воздуха в этих его историях — в этих маточных трубках, пощечинах, поминках; я забывался, обращался к окну, надеялся, что мелькнет тонким плечиком Стася или Иванка улыбнется: обиженно, едва уловимо. Но окно оставалось пустым, и я, конечно, радовался этой пустоте и был даже счастлив ей, и лишь бы она не кончалась, моя пустота, лишь бы никто ее не потревожил.
В баре затихла музыка; бутылка, пустая, давно закатилась под скамейку. Помог Гомонову встать, дойти до лифта; на третьем этаже задумался: наш — пятнадцатый или семнадцатый? Потом опомнился, поглядел на брелок: все-таки семнадцатый. Гомонов сбросил чемодан с кровати, лег на спину и тут же уснул. Я стоял над ним, глядя в его лицо: безмятежное, брезжившее сквозь сон необъяснимой радостью. Потом погасил торшер, лег не раздеваясь поверх покрывала, и мне казалось, что тело на соседней кровати мерцает, наполняет розовым маревом пустоту. Я не выдержал, повернулся к нему: нет, просто уже светало.
Следующая
Я проснулась, нечаянно разбудила Игоря. Голова его поднялась над подушкой, посмотрела на меня. Игорь, прошептала я, опять этот сон.
Игорь отвернулся, так и не поняв, а я знала наперед, что больше не усну: встала, налила воды в стакан, села со стаканом в кухне. Смотрела, не отрываясь, как дрожит вода, послушная всякому движению руки. В окне оставалось темно: ночь казалась бдительной, сторожкой — она липла к стеклам, гадая, почто я сижу тут одна, не зажегши против нее ни лампочки. Раньше я включала торшер и начинала писать по бумаге все, что увидела во сне. Где-нибудь есть эти листы, похожие один на другой: Игорю читать их утомительно, мне — ненужно. Было время, я следила за невнятными деталями, отличавшими один сон от другого: в тех записях за домом росло дерево, а в этих — темнел пень. Вот мужчина — усталое лицо, рубашка почти без пуговиц — разбирает покосившееся крыльцо, складывая ощетинившиеся гвоздями доски на клочок пустоты под окнами. А вот тот же клочок: уже не пустой, розовеющий рододендронами и астрами. Женщина со шрамом на щеке, во многих снах державшая меня за руку, меняет пепельные волосы на русые; в то же время я меняю маечки и шортики на тусклое тесное платье, а за спиной вырастает рюкзак, и прочая.
Поначалу я мало удивлялась этим снам — всякую ночь будто смотрела старые открытки: желтоватые, неподвижные. Дощатая стена, три окна со следами наличников, бледная сирень. Трасса, одноэтажное кафе, одинокая машина. Мужчина с загорелой спиной, поленница, старый лохматый пес. Этого пса мы схоронили в первом запомнившемся мне сне — уже живом, стройном, связном; говорю «мы», потому что женщина и мужчина, до этого обрывчато обозначенные спинами, затылками, руками, вдруг сошли с «фотографий» и начали плакать со мной заодно, засыпая землей застывшее собачье тело. Потом поездка: автобус до станции (шумный, душный), пешком до домика в зарослях ракиты и бузины (под конец несут на руках), а там — щавелевый суп и маленький человечек, которого нужно называть дедулей. Сны как-то незаметно сложились в маленькую жизнь: я уже знала, какой дорогой быстрее бежать от дома до придорожного кафе, умела отличить еловое полено от березового, привыкла говорить «мама» женщине со шрамом на щеке и пепельными (а после — русыми) волосами. И все же сны сохраняли неясность, отрицали всякую последовательность: сегодня ночью я учу уроки при старой желтой лампе, а завтра, совсем маленькая, буду играться с псом, ощупывая пальчиками его рыжее клейкое небо.
Игорь вышел в кухню, посмотрел в меня сквозь темноту, спросил: Чего не спишь? Я не ответила. Он ушел в туалет, а оттуда — в кровать.
Год назад мы с Игорем шли через сквер за стадионом. Играла музыка. Мы остановились купить воды; я не заметила, как прислушалась к мелодии, и неожиданно поняла, что узнаю ее. Это была песня, я даже вспомнила две-три строчки, напела Игорю — и вдруг ясно увидела полутемную комнату, мерцающий телевизор, знакомые женские губы, повторяющие за мной слова куплета. Впервые сны вошли в мое настоящее — пускай размытыми черточками, забытой песней, едва уловимым отсветом, но с того дня все началось путаться, мешаться. Я бралась рассказывать Игорю про ночь, проведенную в дедушкином домике; Игорь обрывал меня на полуслове, мягко напоминая, что оба моих деда умерли до моего рождения. В другой раз я смотрела на пса, купавшегося в фонтане, и, вспоминая приснившееся мне детство, вслух думала, не завести ли собаку. Тогда Игорь начинал говорить о моей аллергии на шерсть. Доходило до смешного: например, я убеждала маму, будто она носила когда-то пепельный блонд.
После очередной такой неувязки Игорь вдруг заинтересовался моими снами. Расспрашивал меня об астрах, придорожном кафе, поездках к дедуле — и даже прочитал кое-что из полуночных записей. Наверно, он так и не поверил до конца, будто можно прожить одновременно две жизни, все больше переплетавшиеся запахами, мелодиями, незначительными радостями. Не понимая, что Игорю докучают разговоры о путешествиях душ и инкарнациях, я все чаще говорила о девочке, которой, как считала, была в прошлой жизни. Но как-то раз, разбудив Игоря посреди ночи, чтобы рассказать о почти библейском дожде, побившем рододендроны и затопившем погреб, я услышала в ответ настойчивую просьбу забыть обо всех посторонних жизнях и сейчас же лечь спать в этой.
Утром, когда я снова попыталась рассказать о грозе, перепуганном псе, далеком бульканье лягушек, Игорь повторил свою просьбу. Оставь в покое эти сны, сказал он, ты настолько зациклилась, что скоро спятишь. Так я осталась одна со своими «воспоминаниями» — наедине с маленькой девочкой, любившей дедулин домик и грустившей о псе. Я прочитала невнятные книжки, рассуждавшие о тонких материях, но избегавшие конкретных случаев. Я общалась с ясновидящей и — по настоянию Игоря — с психологом, но вечно чувствовала непонимание или, что хуже, преувеличенный интерес, переходивший в нелепые советы. Никто не знал, как забыть эту другую, прошлую жизнь. И вообще: являлась ли эта другая жизнь моей прошлой жизнью? Ответов не было.