Последний римский трибун — страница 48 из 76

– С тобой не может быть худшего, Кола!

– Обними же меня, мужественная женщина! Твои слова служат упреком моей слабости. Но сестра моя? Ежели я паду, то ты, Нина, не переживешь меня... Мы будем похоронены вместе на развалинах римской свободы. Но натура Ирены слабее. Бедное дитя! Я лишил ее жениха, и теперь...

– Ты прав, пусть Ирена уедет. И в самом деле мы можем скрыть от нее настоящую причину ее отъезда. Перемена места полезнее всего против ее печали и во всяком случае послужит благовидным предлогом для любопытных. Я пойду и приготовлю ее.

– Поди, милая моя; я хочу с минуту побыть один с моими мыслями. Но помни, она должна уехать сегодня. Нам нельзя терять времени.

Когда дверь за Ниной затворилась, трибун вынул письмо и опять медленно прочитал его.

– Итак, панский легат оставил Сиенну, просил эту республику вывести из Рима свои вспомогательные войска, объявил меня еретиком и мятежником; оттуда отправился в Марино и теперь совещается с баронами. Как? Неужели мои грезы обманули меня? Неужели народ оставит меня и себя в этой опасности? Святые и мученики, тени героев и патриотов, неужели вы оставили навсегда свое древнее жилище? Нет, я возвысился не для того, чтобы погибнуть таким образом, я могу еще их победить и оставить свое имя в наследие Риму, как предостережение притеснителям и пример свободным.

VШАТКОСТЬ ЗДАНИЯ

Нина ласково сумела уверить Ирену, что мысль о поездке во Флоренцию имеет поводом нежную заботливость ее брата переменить место, где все напоминало ей об ее огорчениях, и где известность ее помолвки с Адрианом подвергала ее всевозможным неприятностям и затруднениям. Внезапность ее отъезда была объяснена случаем неожиданного посольства во Флоренцию (для займа оружия и денег), который давал ей возможность иметь безопасный и почетный конвой. Пассивно покорилась она тому, в чем сама видела облегчение. Было условлено, что она некоторое время будет гостить у одной родственницы Нины, настоятельницы одного из богатейших флорентийских монастырей. Мысль о монастырском уединении была приятна для ее истерзанного сердца и утомленной души.

Не зная о грозящей Риенцо опасности, она, однако же, с глубокой грустью и мрачными предчувствиями отвечала на его объятия и прощальное благословение. И оставшись наконец одна в носилках за воротами Рима, она раскаивалась в отъезде, которому опасность придала вид бегства.

Оставим Ирену в ее носилках, над которыми сгущались вечерние сумерки, и возвратимся к более бурным действующим лицам драмы. Торговцы и ремесленники Рима, в это время и особенно в продолжение популярного правления Риенцо, имели еженедельные сходки в каждом из тринадцати кварталов города. На самых демократических из этих сходок Чекко дель Веккио был оракулом и вождем. В собрании, где председательствовал кузнец, прежде чем разразился гром, послышался ропот.

– Итак, – вскричал Луиджи, красивый мясник, – говорят, что ему нужно было наложить на нас новую подать и что по этой причине он распустил сегодня совет, потому что советники, добрые люди, были честны и имели сострадание к народу. Стыдно и грешно, что казна пуста.

– Я говорил ему, – сказал кузнец, – чтобы он остерегался налагать подать на народ. Этого не хотят бедные люди. Но он не слушается моего совета и потому должен испытать последствия этого. Если лошадь вырывается из одной руки, то недоуздок остается в другой.

– Слушаться твоею совета, Чекко? Он теперь слишком зазнался для этого. Он сделался горд, как папа.

– При всем этом он великий человек, – сказал один из присутствующих. – Он дал нам законы, он освободил Кампанью от разбойников, наполнил улицы купцами и лавки товарами, победил самых смелых вельмож и храбрейших солдат Италии.

– И теперь ему нужно облагать народ податью – вот вся благодарность, которую мы получили за то, что помогли ему, – сказал ворчливый Чекко. – Чем был бы он без нас? Что мы сделали, то можем и уничтожить.

– Но, – продолжал адвокат, видя для себя поддержку в других, – он налагает подать для нашей свободы.

– Кто же нападает на нее теперь? – спросил мясник.

– А бароны. Они собирают каждый день новую силу в Марино.

– Марино не Рим, – сказал Луиджи, мясник, – пусть они придут к нашим воротам опять, мы знаем как принять их; если трибун великий человек, то зачем он не дает нам мира? Все мы хотим теперь спокойствия.

– Братцы, – сказал Чекко, – безумство состояло в том, что он не отрубил головы баронам, когда они попались в его западню, то же говорит и мессер Барончелли (о, Барончелли честный человек и не любит полумер). Не сделать это значило некоторым образом изменить народу. Если бы не эта ошибка, то мы не потеряли бы такое множество дюжих молодцов у ворот св. Лаврентия.

– Правда, правда. Это срам: говорят, бароны подкупили.

– А эти бедные синьоры Колонна, – сказал другой, – юноша и мужчина, которые, за исключением Кастелло, были лучше всех в этой фамилии, признаюсь, я пожалел о них.

– Но к делу, – сказал один из толпы, самый богатый из всех, – подать – вещь значительная. Налагать ее на нас – неблагодарность. Пусть-ка он посмеет это сделать.

– О, он не посмеет, потому что, говорят, папа наконец ощетинился, и потому трибун зависит единственно от нас.

Дверь отворилась, и вбежал человек, который громко закричал:

– Папский легат прибыл в Рим и послал за трибуном, который сию минуту вышел от него.

Прежде чем слушатели опомнились от удивления, звук трубы привлек их внимание. Они увидели Риенцо, который ехал со своей обычной свитой и в своем великолепном уборе. Приближались сумерки, и факельщики освещали ему дорогу. Лицо его было совершенно спокойно, но это не было довольное спокойствие. Он проехал мимо, и улица снова опустела.

Риенцо молча подъехал к Капитолию и вошел в комнаты дворца, где Нина, бледная и задыхающаяся, ожидала его возвращения.

– Ты смеешься! Нет, это та страшная улыбка, которая хуже, чем нахмуренные брови Говори, милый мой, говори, что сказал кардинал?

– То, что тебе не совсем приятно будет услышать. Сперва он начал говорить громко и торжественно о том, как преступно было объявить римлян свободными, потом об измене, заключающейся в словах, что избрание римского короля должно зависеть от римлян.

– Хорошо. Что же ты отвечал?

– Что было прилично римскому трибуну. Я опять подтвердил и доказал все права Рима. Кардинал перешел к другим обвинениям.

– Каким?

– К избиению баронов у ворот Сен-Лоренцо, сделанному для собственной нашей защиты от клятвопреступных врагов. Это в сущности было главным обвинением. Папа выслушал Колонну. Далее кардинал обвинял меня, что я купался в вазе, которую употреблял Константин, когда был язычником.

– Может ли быть! Что же ты сказал?

– Я засмеялся. «Кардинал, – отвечал я, – то, что не было слишком хорошо для язычника, не может быть слишком хорошо для христианина». И, правду сказать, угрюмый француз имел такой вид, как будто бы я оборвал его. Когда он кончил, то я в свою очередь спросил ого: «Обвиняют ли меня в том, что я был к кому-нибудь несправедлив в суде?» – Молчание. «Говорят ли, что я нарушил какой-нибудь из государственных законов?» – Молчание. «Сделан ли был хоть намек, что торговля в упадке, что жизнь небезопасна, что дома или за границей римское имя не уважается, до такой степени, что никакое прежнее правление не может в этом сравниться с настоящим?» – Молчание. «В таком случае, синьор кардинал, – сказал я, – вы должны благодарить, а не осуждать меня», француз долго смотрел на меня и дрожал, и корчился, и наконец сказал: «Я должен исполнить только одно дело от имени первосвященника: откажись от своего трибунства или церковь наложит на тебя торжественное проклятие».

– Как, как! – вскричала Нина, сильно бледнея. – Что тебя ждет?

– Отлучение от церкви.

Этот грозный приговор, которым духовная власть так часто поражала самых жесточайших врагов своих, раздался в ушах Нины, как колокол. Она закрыла лицо руками. Риенцо быстро ходил по комнате: «Проклятие! – прошептал он, – проклятие на меня!»

– О, Кола, неужели ты не старался умилостивить этого строгого...

– Умилостивить! «Кардинал, – сказал я (и почувствовал, что его душа затрепетала от моего взгляда), – я получил власть свою от народа и только народу я отдам ее. Что касается моей души, то ей не могут повредить слова человека. Ты сам подвергнешься проклятию, гордый кардинал, если, будучи игрушкой и орудием низких интриг и изгнанных тиранов, ты, во имя Бога правды, скажешь хоть одно слово в защиту притеснителя против прав угнетенных». С этими словами я его оставил, и теперь...

– Что теперь будет? Отлучение! В столице церкви, и при суеверии народа! О, Кола!

– Если бы, – прошептал Риенцо, – моя совесть упрекала меня хоть в одном преступлении, если бы я запятнал свои руки в крови хоть одного праведника, если бы я нарушил закон, который создал сам, если бы я брал взятки и притеснял бедных или презирал сирот, или не имел сострадания к вдовам, тогда бы... тогда... – но нет! Боже, Ты не оставишь меня!

Долгое время спустя после разговора с Ниной, когда уже прозвучал полночный колокол, Риенцо стоял один на балконе, чтобы охладить ночным воздухом лихорадочный жар, остававшийся еще в его измученном теле. Ночь была необыкновенно спокойна, воздух был чист, по холоден, потому что это происходило в декабре.

Вдруг он увидел двух человек в черной одежде, стоявших возле пьедестала статуи и по-видимому занятых делом, которого он не мог угадать. Трепет пробежал по жилам его, потому что он никогда не мог избавиться от смутной идеи, что между его судьбой и этим ужасным памятником есть какая-то таинственная роковая связь. Несколько оправившись от своего страха, он услышал, что его часовой окликнул этих людей, и когда они выдвинулись вперед, на свет, то он заметил, что на них была монашеская одежда.

– Сын, не беспокой нас, – сказал один из них часовому, – по приказанию легата святого отца, мы прибиваем к этому публичному памятнику правосудия и гнева указ об отлучении еретика и мятежника.