Последний самурай — страница 3 из 69

Дональд Ричи. Фильмы Акиры Куросавы

1Говорят ли самураи на японском по-пингвиньи?

В Великобритании 60 миллионов человек. В Америке 200 миллионов. (Правильно, да?) Я даже не угадаю, сколько миллионов англоязычных из других стран добавятся в общую сумму. Но руку дам на отсечение, что из всех этих сотен миллионов от силы человек 50 прочли Aristarchs Athetesen in der Homerkritik[2] (Лейпциг, 1912) — труд, не переведенный с родного немецкого и обреченный пребывать непереведенным до скончания времен.

В 1985 году я вступила в этот крошечный орден. Было мне 23.

Первая фраза сей малоизвестной работы выглядит так: Es ist wirklich Brach- und Neufeld, welches der Verfasser mit der Bearbeitung dieses Themas betreten und durchpflügt hat, so sonderbar auch diese Behauptung im ersten Augenblick klingen mag.

Я учила немецкий по «Самоучителю немецкого языка» и мигом распознала несколько слов:

Это поистине что-то и что-то, которое что-то с чем-то эти что-то делает что-то и что-то обладает, то есть что-то также это что-то может что-то при первом чём-то.

Остальное я расшифровала, посмотрев слова Brachfeld, Neufeld, Verfasser, Bearbeitung, Themas, betreten, durchpflügt, sonderbar, Behauptung, Augenblick и klingen в немецко-английском словаре Лангеншидта.

Если б видели знакомые, вышло бы неловко, потому что немецкий мне уже полагалось освоить; а нечего было убивать время, проникая на оксфордские лекции по аккадскому, арабскому, арамейскому, хеттскому, пали, санскриту и йеменским диалектам (не говоря уж о высшей папирологии и подготовительной иероглифике); надо было брать приступом фронтиры человеческих познаний. Беда в том, что, если ты выросла в городишке, который счастлив заиметь свой первый мотель, в городишке, который только смутно (если вообще, говоря вообще) осознает самое существование Йемена, тебя так и подмывает изучать йеменские диалекты, поскольку ты подозреваешь, что другого шанса может и не быть. Чтобы поступить в Оксфорд, я наврала обо всем, кроме своего роста и веса (в конце концов, отец мой наглядно иллюстрирует, что бывает, если рекомендации и оценки тебе предоставляют другие люди), и хотела выжать из учебы максимум.

То обстоятельство, что я доучилась и получила исследовательскую стипендию, лишний раз доказывает, сколь целесообразнее рекомендации и оценки, которыми я снабдила себя сама (став круглой отличницей, natürlich[3]; вписала, к примеру, фразу «У Сибиллы разносторонние интересы и исключительно самобытный ум; обучать ее — сплошное удовольствие»), нежели все то, что сочинили бы любые мои знакомые. Одна беда — теперь придется исследовать. Одна беда — когда член стипендиатского комитета сказал: «Немецкий вы, разумеется, знаете в совершенстве», — я беспечно ответила: «Разумеется». Ну а что — это могло оказаться правдой.

В общем, Рёмер — слишком темная материя, ему не место на открытых полках Нижнего читального зала с востребованными классическими текстами. Год за годом эта книга пылилась во тьме недр земных. Ее пришлось добывать из книгохранилища, направить можно в любой читальный зал Бодлианской библиотеки, и я заказала ее в резервный фонд Верхнего читального зала Корпуса Рэдклиффа — библиотеки под каменным куполом посреди площади. Там можно читать безнадзорно.

Я сидела на галерее, глядела на этот воздушный колокол, на сводчатые стены, забитые исключительно интересными на вид томами неклассического содержания, или в окно, на бледные камни колледжа Всех Святых, или же, само собой, на Aristarchs Athetesen in der Homerkritik (Лейпциг 1912). Поблизости — ни одного античника.

У меня сложилось впечатление, что смысл фразы таков: Приступив к этой теме, автор поистине пересекал и боронил непаханое новое поле, и на первый взгляд это заявление может показаться особенным.

Похоже, она не стоила затраченных усилий, но мне полагалось продолжать, и я продолжила или, говоря точнее, собралась продолжить, но тут подняла голову и слева на полке ненароком заметила книгу о Тридцатилетней войне, на вид исключительно интересную. Я ее достала, она и впрямь оказалась исключительно интересна, и когда я от нее оторвалась уже настало время обедать.

Я пошла на Крытый рынок и час разглядывала свитера.

Кое-кто придерживается мнения, будто контрацепция аморальна, ибо цель совокупления — размножение. Кое-кто придерживается схожего мнения, будто единственная причина читать книгу — написать книгу; люди извлекают книги из праха и тьмы, пишут тысячи слов, которым предстоит кануть во прах и тьму, а затем их извлекут из праха и тьмы, дабы другие люди присовокупили свои тысячи слов к этим тысячам слов во прахе и тьме. Порой книгу извлекают из праха и тьмы, дабы породить книгу, которую потом станут продавать в магазинах, и она, быть может, окажется интересной, но люди, которые ее купят и прочтут, поскольку она интересна, — это несерьезные люди, а были бы серьезными, наплевали бы на интересность, писали бы тысячи слов и затем поручили их праху и тьме.

Кое-кто полагает, будто смерть — судьба хуже скуки.

Я увидела на рынке несколько интересных свитеров, но все были дороговаты.

В конце концов я от них оторвалась и возвратилась в гущу битвы.

Приступив к этой теме, автор поистине пересекал и боронил непаханое новое поле, и на первый взгляд это заявление может показаться особенным, напомнила я себе.

Исключительно неинтересно, должна сказать.

Я перешла ко второй фразе, продралась через нее с тем же соотношением затрат и пользы, потом к следующей и к той, что за ней. На одну фразу уходило минут пять-десять — страница в час. Постепенно в тумане проступили очертания сути — как затонувший собор Дебюсси, sortant peu à peu de la brume[4].

La cathédrale engloutie[5] в конце концов взрывается аккордами меланхолического величия, ff!!!! Но когда я спустя часов 30 наконец начала понимать…

49 человек во всем англоязычном мире знали, что мне предстоит. Остальные не знают и не интересуются. И однако сколь многое определяет этот миг откровения! Лишь вообразив мир без Ньютона, без Эйнштейна, без Моцарта, мы можем постичь разницу между этим миром и миром, в котором я закрыла Aristarchs Athetesen in der Homerkritik, одолев две фразы, и в хладном пренебрежении условиями моей стипендии взяла с полки Schachnovelle[6]. Не прочти я Рёмера, я не узнала бы, что из меня не выйдет ученого, не встретила бы Либерачи (нет, не того) и мир недосчитался бы…

Я говорю больше, чем знаю. Надо постепенно. Я день за днем читала Рёмера, и когда прошло часов 30, в час не золотой, но свинцовый[7] у меня случилось просветление.

Лет примерно 2300 назад Александр Македонский выступил из Македонии завоевывать все, что попадется на пути. Он все завоевал до самого Египта, основал Александрию, потом отправился воевать дальше на восток и умер, предоставив соратникам грызться из-за добычи. Птолемей уже правил Египтом и так там и остался. Страной он правил, сидя в Александрии, и именно он создал одно из величайших чудес этого города — Библиотеку, собранную посредством прямодушного и беспощадного стяжательства.

Изобретение печатного станка отстояло от них не ближе, чем чудеса XXXVIII столетия от нас; все книги тогда копировались вручную. Вкрадывались ошибки, особенно если копировали копию скопированной копии; порой копировщика посещала светлая идея, и он вписывал подложные строки или целые подложные абзацы, а потом все наивно переписывали текст вместе с этой светлой идеей. Что делать? Воспроизводить оригинал как можно точнее. Библиотека, внеся в афинский публичный архив внушительный залог, позаимствовала оттуда оригинальные рукописи греческих трагедий (Эсхил. Софокл, Еврипид и прочие) и все скопировала. А потом запаслась наиточнейшими версиями, просто-напросто оставив оригиналы себе, вернув копии и плюнув на залог.

История не слишком увлекательная, и однако о Библиотеке, об Александрии и о ненормальных, которые там жили, многое можно порассказать, и все завораживает, потому что одни тамошние писатели по части извращенности и своенравия дадут фору всему остальному миру. Если некуда ставить зонтики, кое-кто отправится в «Икею» и купит стойку, которую нетрудно собрать самому в домашних условиях, а кое-кто поедет за 100 миль на аукцион в шропширской глуши и разглядит потенциал в откровенно бессмысленном сельском агрегате XVII века. Вот за агрегат на этом аукционе бились бы друг с другом александрийцы. Они любили обдирать древние труды (имевшиеся под рукой в Библиотеке, собранной посредством беспощадного стяжательства), выискивали редкие слова, которых давно никто не понимал и, уж конечно, не использовал, и вводили их как альтернативы менее интересным лексемам, поддававшимся человеческому пониманию. Они обожали мифы, в которых люди бесновались, или пили волшебные зелья, или в минуты стресса превращались в камни; они обожали сцены, в которых бесноватые люди толкали странные, обрывистые речи, усеянные несправедливо забытой лексикой; они любили сосредоточиться на каком-нибудь банальном эпизоде мифа, раскрутить его и отбросить сам миф — любого «Гамлета» они бы превратили в «Розенкранца и Гильденстерна». Эти исследователи, ученые, математики, поэты, сбивавшие с пути истинного цвет римской юности, и втискиваются в любую книгу, посвященную главным образом не им; если предоставить книгу им, они тотчас расцветают целым отдельным томом сносок — и говорю я, разумеется, о «Птолемеевской Александрии» Фрейзера, книге, ради которой я вернусь из-за гроба (однажды я просила о ней на смертном одре, но не получила). Однако время поджимает — Чудо-Мальчик смотрит кассету, кто знает, сколько это продлится, — каков же вклад Рёмера в эту великолепную тему?