«Куальино» — это где?
Тебе не поздновато по улицам шастать?
«Куальино» — это где?
Его там, скорее всего, и нет.
Тогда можно и сказать, где это.
Ну да, в общем, Бери-стрит, раз тебе так уж надо.
Где это?
За много миль отсюда.
Я вернулся на «Грин-парк». Через час подземка закроется. Он, наверное, опять уедет на такси, а я не смогу проследить, у меня с собой только проездной и один фунт. Но мало ли, вдруг что подвернется.
Я спросил в справочной, где Бери-стрит, и в окошке мне сказали, что за углом. Я посмотрел на карту — ну да, за углом, минут десять пешком от Хаф-Мун. Поедет человек на такое расстояние на такси? Но других зацепок у меня не было, и я пошел вверх по Пикадилли, вниз по Сент-Джеймс-стрит, потом на Бери-стрит и посмотрел на «Куальино», но снаружи почти ничего не разглядеть. Непонятно, есть ли внутри кто-нибудь в белом костюме.
Я сел на порог через дорогу и попытался почитать «Физику твердого тела», но света не хватало. Тогда я стал повторять 1-ю песнь «Илиады». Хочу выучить целиком — мало ли, вдруг меня однажды бросят в тюрьму.
Люди входили в «Куальино» и выходили. Я дочитал 1-ю песнь «Илиады»; на часах всего 0:30. Пара человек подошли и спросили, все ли со мной хорошо. Я сказал да. Начал повторять арабские слабые глаголы. Мои любимые — вдвойне и втройне слабые, потому что в императивах они практически схлопываются, но я заставил себя начать с первой хамзы и повторять до конца.
И хорошо, что я так сделал. Прошел час; наверное, решил я, он поехал не сюда. Можно идти домой. Но я добрался до своего самого любимого глагола + решил, что закончу с ним, еще чуть-чуть потяну время. С يــيــي странная штука: это трехбуквенный глагол, в котором все три буквы — йа; такой глагол бывает только II породы, и центральная йа в нем удваивается (к сожалению, это означает, что вместо конечной йа пишется алиф-максура, но идеал недостижим); этот глагол означает «писать букву йа» (Райт) или «писать красивую йа» (Хэйвуд и Нахмад)! Это ведь лучший глагол в языке, а Вер даже в словарь его не вставил! Райт, вы не поверите, упоминает его, лишь говоря, что обсуждать его не будет, поскольку это редкий глагол! А Блашер вообще его не упоминает! Только Хэйвуд / Нахмад пристойно его осветили, но даже они не приводят императив. Правда, они приводят юссив йуйаййи видимо, это значит, что императив будет йаййи. В общем, я сидел перед «Куальино», бубня себе под нос йаййа йаййат йаййайта йаййайти йаййайту, и решил, что, если он не выйдет, я из спортивного интереса доберусь до IX породы (которую Блашер называет nettement absurde[136]) + может, XI породы, которая усиленная IX + предположительно абсурдность ее зашкаливает. IX — цвета + уродство + XI, значит, чернейший черный и белейший белый. Художнику понравилось бы. Сделал бы серию «Допустим, IX = XI». «Допустим, цвет = уродство». Ладно, проехали.
В общем, я добрался до йуйаййи и уже думал было перейти к ихмарра быть красным ихмаарра быть кроваво-красным, но тут из «Куальино» вышел Сегети с женщиной.
Она сказала:
Ну конечно, я тебя подброшу.
Он сказал:
Ты ангел.
Она сказала:
Да ну, глупости. Только объясни, как ехать, я вечно блуждаю в этих переулках.
Я затаил дыхание, а он сказал:
Слоун-стрит знаешь?
Она сказала:
Конечно.
Они шли по улице прочь от Пикадилли. Я пошел по другой стороне, а он сказал:
Ну вот, оттуда на Понт-стрит, потом четвертый поворот налево — там все просто.
Я сказал: ЭВРИКА!
Я сказал: Слоун-стрит, Понт-стрит, четвертый налево. Слоун-стрит, Понт-стрит, четвертый налево. Слоун-стрит, Понт-стрит, четвертый налево.
Она сказала:
Ну, как-нибудь доберемся.
Я дошел за ними до «Национальной парковки». Подождал у входа, посмотрел, как выезжает ее темно-синий «сааб». И зашагал к Найтсбриджу. Шансы невелики, но я подумал, может, она не просто его подбросит, а зайдет в дом, и тогда, если долго подождать, я, может, увижу, откуда она выходит.
На Понт-стрит я добрался к 2:15. Выяснилось, что четвертый налево — это Леннокс-гарденс. Ни следа «сааба».
Я решил все равно отложить до завтра — будем надеяться, увижу, как он выйдет из дома. Я дошел до Слоун-стрит, отыскал таксофон, но он принимал только монеты. Я вернулся к Найтсбриджу, отыскал таксофон, который принимал телефонные карточки, и позвонил Сибилле. Сказал, что я в Найтсбридже и мне надо быть здесь рано утром, так что я, пожалуй, тут и останусь, а звоню, чтоб она не думала, будто меня взяли в заложники или продали в сексуальное рабство или банде педофилов.
Сибилла молчала очень долго. Но я знал, о чем она думает. Пауза затягивалась, потому что моя мать размышляла о праве одного разумного существа деспотично навязывать волю другому разумному существу на основании старшинства. Говоря точнее, она не размышляла, поскольку в подобное право не верила, но сопротивлялась соблазну навязать свою волю исходя из обычаев современного общества. Наконец она сказала: Ну, тогда до завтра.
На Леннокс-гарденс был запертый садик. Я перелез через забор и лег в траву за скамейкой. Годы ночевок на земле окупились сполна: я в ту же секунду заснул.
Наутро около 11:00 Сегети вышел из многоэтажки в конце улицы и свернул за угол.
Когда я вернулся, Сибилла закончила «Мир карпов». Она сидела в кресле в гостиной, сгорбившись над «Самоучителем пали». Ее лицо было темно и пусто, как экран монитора.
Я подумал, что надо бы ей посочувствовать, но меня все раздражало. Что толку так страдать? В чем смысл? Почему нельзя быть как Лайла Сегети? Как угодно лучше, чем вот так. Это что, все ради меня? Как это может быть ради меня, если меня от этого воротит? Почему нельзя быть необузданной, и рисковой, и играть на все, что у нас есть? Лучше бы она все распродала, пошла в казино и все поставила на один-единственный поворот рулетки.
Назавтра я снова поехал в Найтсбридж. Накануне Сегети ушел в 11:00, и я решил, что лучше приехать до 11:00.
Я приехал в 9:00, но не попал внутрь. В подъезде был домофон: Сегети на четвертом этаже. Я сел на крыльцо подождать. Миновало полчаса. Я встал под домофоном, как будто ищу имя. Миновало двадцать минут.
В 9:56 в подъезд вошла женщина с хозяйственной сумкой, и я вошел следом. Пошел по лестнице, чтоб увильнуть от неловких вопросов; бежал, перепрыгивая через две ступеньки.
В 10:00 я подошел к двери и позвонил.
Открыл человек в белом мундире. Он сказал:
Чего тебе?
Я сказал, что пришел к мистеру Сегети.
Он сказал: Мистер Сегети никого не принимает.
Я сказал: А когда удобно зайти?
Он сказал: Не мне об этом гадать. Если хочешь, оставь визитку.
Но тут из другой комнаты его окликнули по-арабски. Я понял, что по-арабски, но не понял, что сказали; это досадно, мне казалось, я неплохо знаю арабский. Я прочел 1001 из «Тысяча и одной ночи», и «Мукаддима», и много Ибн Баттуты, и когда Сиб покупала «Аль-Хайят», чтобы не заржаветь, я тоже всегда читал. Из другой комнаты сказали, видимо, что-то вроде Все в порядке, я разберусь, потому что человек в белом поклонился и ушел, а в коридор вышел Сегети. Он был в красно-золотом парчовом халате; волосы мокрые; обильно наодеколонен. Мой противник — щеголь эпохи Мэйдзи. Приехали.
Я хотел с вами повидаться, сказал я.
Он сказал: Как это лестно. Однако рановато, не находишь? Во времена, когда люди наносили утренние визиты, они их наносили, знаешь ли, днем. Обычай сошел на нет, однако сие цивилизованное представление о сутках сохранилось в названии четырехчасовых сеансов, обозначаемых эпитетом «утренние». Утренние сеансы, как ты понимаешь, не начинаются в десять утра.
Понимаю, сказал я.
И однако, прибудь ты в более пристойное время, тебе грозило бы жестокое разочарование. У меня встреча в два — отсюда и моя несвоевременно утренняя наружность. Для чего ты хотел со мной повидаться?
Я вдохнул. Он поднимает бамбуковый меч. Замечательно экономным жестом отводит его назад.
Я ваш сын, сказал я. Дышать было нечем.
Он помолчал. Он совсем не шевелился.
Ясно, сказал он. Ты не будешь возражать, если я закурю. Это все отчасти неожиданно.
Конечно.
Он достал из кармана золотой портсигар — золотой портсигар, а не пачку. Открыл; сигареты были в темной папиросной бумаге, с золотым ободком у кончика.
Он вынул сигарету; закрыл портсигар; постучал сигаретой о портсигар; убрал портсигар в карман. Достал золотую зажигалку. Сунул сигарету в рот; щелкнул зажигалкой; поднес пламя к сигарете. На меня не взглянул ни разу. Убрал зажигалку в карман. Затянулся. На меня по-прежнему не глядел. Наконец поглядел. И сказал:
Будет бестактностью спросить, как зовут твою мать?
Она не хотела, чтоб вы знали, сказал я. Я бы предпочел не говорить, если вы не против.
Видимо, я много горя ей причинил.
Нет, она… она просто понимала, что все кончено, и сочла, что смысла нет. Деньги у нее были, она не хотела вас беспокоить.
Сколь необычайно. Если мы расстались плохо, я бы понял, отчего она раздосадована, но ты утверждаешь, что ничего подобного не произошло. И однако она предпочла не сообщать мне сего наинасущнейшего факта. Вероятно, она придерживается весьма дурного мнения обо мне — я рад, что на тебя оно не повлияло.
Да нет, сказал я. Она говорила, что знала вас не очень хорошо.
И следовательно, пришла к наихудшему из возможных выводов?
Он медленно затягивался, потом говорил, потом курил дальше.
Я сожалею, что допрашиваю тебя столь подробно, однако ты и сам понимаешь, что все это, мягко говоря, весьма огорчительно. Я первым готов признать, что не отличаюсь чрезмерным супружеским постоянством, но это решительно не означает сложения с себя самоочевидной ответственности — я всегда полагал, будто женщины понимали, что я за человек. Я, знаешь ли, не очень сложный — меня легко раскусить в ходе краткого знакомства, и если увиденное женщинам не нравилось, они не оставались надолго — уж точно не хватало времени, чтобы добраться до спальни. Или все это перифраза случайной связи?