Последний самурай — страница 63 из 69

Я сказал: Это парацетамол?

Он сказал: Нет.

Я сказал: По-моему, аспирин тоже не стоит.

Он сказал: Это не аспирин.

Я сказал: Тогда, наверное, ничего страшного.

Он засмеялся. Как будто удивился, что удивился. Он сказал: Ты кто?

Пути назад не было.

Я сказал

Я ваш сын.

Он сказал

Да ладно. Мой сын совсем не такой.

Я сказал

Я другой сын.

Он сказал

А, я понял.

Он сказал

Погоди, что-то не складывается. Когда я уезжал, мальчик был только один, я точно помню. Один мальчик, одна девочка. Ты же не станешь утверждать, что тебе пять лет. И кроме того, она бы мне сказала, если бы родила без меня.

Ясно было одно: сказать сейчас Вообще-то, я вам не сын — это гарантированно осложнить положение еще раз в сто. Я сказал: Не от вашей жены. Я сказал: Моя мать говорит, что вы отец. Может, ошиблась. Это было примерно 12 лет назад.

Он сказал

А, теперь понял.

Он допил и поставил стакан.

Сейчас неудачный момент, сказал он. Понимаешь, я не могу перестать об этом думать. Но не могу никому рассказать. Люди не хотят видеть. Я не хочу видеть, как они не хотят видеть. А они видят, что я не хочу видеть, как они не хотят видеть.

Он сказал

Мне и так приходится оберегать толпу народа. Я не могу брать лишних. Лучше уходи, прости.

Я сказал

Меня не надо оберегать.

Он сказал

То есть что? Можно об этом говорить? Чего ты хочешь.

Я сказал

Я хотел с вами повидаться.

Он сказал

Мы повидались, теперь уходи.

Я сказал, что уйду.

Он сказал

Ты знаешь, сколько мне лет? 37. Я бы мог прожить еще 40. Или 50. Люди до 100 доживают.

Он сказал

Я это вижу каждый день. И оно не уходит. Эти глаза видели, то есть были в одной комнате, то есть ты, может, смотрел «Лира» — когда ослепляют Глостера, люди морщатся. Как думаешь, каково смотреть на окровавленную глазницу, в которую ткнули пальцем? Он плакал другим глазом. Лир тебя потом не преследует, не является по ночам, а когда все по-настоящему, видишь это беспрерывно каждый день. Думаешь о другом, снова, снова и снова. Не в крови беда, а в том, что это сделал человек.

Он сказал

И надо что-то этому противопоставить. Если видел столько страшного, надо этому противопоставить что-то блистательно славное и прекрасное — не чтобы вновь обрести веру в человечество, уж не знаю, что это значит, а просто чтобы не тошнило.

Он сказал

Нечестно так поступать с семьей. Они хорошие. Ну то есть совершенно нормальные люди. Неплохие. Им нелегко пришлось, и они вели себя пристойно. Но не блистали. Да и с какой радости им блистать? Но меня тошнит.

Я сказал

А как же Рауль Валленберг?

Он сказал

Что?

Я сказал

Рауль Валленберг. Шведский консул в Будапеште, который раздавал евреям паспорта. Этот человек — гражданин Швеции.

Он сказал

Это которого американцы и шведы отдали русским, потому что, спасая 100 000 евреев, он еще в свободное время чуток шпионил на американцев и никто не хотел признавать? Он был хорош, но от одного этого тошнит

Я сказал

А как же Сегети?

И он сказал

Этот шарлатан?

А мать Тереза? сказал я.

Эта монашка?

А Хайме Харамильо?[142]

Он сказал, что Харамильо недурен. Он сказал

Но я видел не это. Я видел

Он сказал

Приезжаешь туда журналистом и все время думаешь: кончай репортерствовать, надо просто помочь. Надо быть профессионалом. Говоришь себе, что помогаешь, рассказывая людям о том, что происходит.

И они узнают, что происходит, но проку от этого ноль. Пытаешься кого-то спасти, пока не поздно, и втыкаешься в пустую стену бюрократии, и ничего не помогает. И тогда ты не просто видишь, как совершают злодеяния безмозглые бандиты, говорящие на чужом языке и надевшие иностранную униформу, ты еще видишь, как некто очень похожий на тебя говорит Простите, ничем не в силах помочь. Если повезет, он еще прибавит Я непременно напишу министру.

Он сказал

Я не хотел так больше. Если мне еще 50 лет видеть этот глаз и эту ногу и эту девчонку и остальное и только надеяться, что кто-нибудь пообещает написать министру, лучше со всем покончить прямо сейчас.

Я понимаю, что многим от этого будет очень больно. И что, мне тянуть лямку еще 50 лет, чтоб они утешали себя тем, что я приспособился?

Мне говорят: нельзя, чтоб они победили. Ты же так далеко ушел. Если покончишь с собой, они победят. Но это же ахинея. Кто такие эти они? Как это я их побеждаю, каждую ночь просыпаясь и воя?

Он сказал

Может, от репортеров и есть немножко пользы. Но разве ее достаточно, чтоб оправдать такую жизнь? Куча народу будет счастлива занять мое место и хорошо работать.

Я сказал

Ну, главное, парацетамол не пейте.

Он сказал

Что?

Я сказал

Ни в коем случае нельзя кончать с собой парацетамолом. Ужасная смерть. Все думают, ты просто отключаешься, но, вообще-то, ты не теряешь сознания, тебе кажется, что ничего не получилось, а спустя сутки начинают отказывать органы. Он разрушает печень. Иногда люди передумывают, а уже поздно. Я не говорю, что вы передумаете, но все, что угодно, лучше, чем отравление парацетамолом.

Он засмеялся.

Ты откуда этого набрался? спросил он. И засмеялся опять.

Я сказал

Мне мать рассказывала.

Я сказал

Гильотина — очень быстро и довольно безболезненно, хотя, по слухам, голова остается в сознании где-то с минуту, пока не прекратится поступление крови в мозг. Я в пять лет сделал гильотину из конструктора. По-моему, большую тоже несложно построить. Правда, тому, кто найдет тело, будет страшновато. Можно вызвать полицию, если не хотите пугать родных. Полиция все равно не успеет.

Он засмеялся. Учту, сказал он. Еще какие способы знаешь?

Я слышал, тонуть под конец приятно, сказал я. Подругу моей матери спасли, когда она в третий раз пошла ко дну. Она говорила, сначала больно, когда легкие заполняются водой, но потом сонно и красиво. Больно было, когда ее вытащили и заставили дышать. Пожалуй, неплохо. Можно прыгнуть ночью с парома через Ла-Манш, или, может, приятнее с моторки в Эгейское море, утонуть в синем. Если тело не найдут, у родных могут быть сложности, но, наверное, нормально, если записку оставить.

Да, сказал он. Он улыбался. Пожалуй, нормально. Я еще выпью. Тебе чего? Колы?

Спасибо, сказал я.

И пошел за ним вниз на кухню.

Ты, я вижу, много об этом знаешь, сказал он.

Про механику больше, чем про фармацевтику, сказал я. Могу петлю свить. Надо не удушиться, а шею сломать, простыней это, конечно, сложнее. Моя мать считает, это полезно, если вдруг меня бросят в тюрьму и станут пытать — ой, простите меня.

Ничего, сказал он. Он от души отпил из стакана. Она, пожалуй, права. Знать полезно, если руки свободны. Я-то был связан, так что мне бы не помогло.

На шахматах же развязывали, сказал я.

Не развязывали, нет. Он ходил за меня. Иногда нарочно двигал фигуру не туда и делал вид, что не понимает, если я спорил. Казалось бы, в такой обстановочке не до того, но меня это смерть как бесило. Я отказывался играть, и он меня избивал. И если проигрывал, тоже избивал. Не избивал, если в шахматы побивал.

Он сказал

Он был как будто расщепленный. Очень дружелюбный, приносил доску и улыбался. И так несколько ходов, а потом начинал жульничать, а иногда выходил из себя и бил меня прикладом, а иногда. Страшнее всего это дружелюбие, потому что он обижался, искренне обижался, если я был ему не рад или если я сердился, потому что накануне он меня отметелил. А теперь я вернулся и только это вокруг и вижу. Это страшное дружелюбие. Все эти люди, которые попросту не сознают, им даже в голову не приходит, что

Он сказал

Вот я про это — про эту обыкновенность. Вот поэтому ее недостаточно. Недостаточно выступить против того, что есть, но люди по-прежнему любезно улыбаются.

Жена улыбается, и у нее в лице это страшное дружелюбие. От детей меня воротит. Они чудесные, открытые, уверенные. Знают, чего хотят, им это интересно, и меня воротит. Мне дали почудить две недели, а потом стали обрабатывать по очереди.

Жена сказала, она понимает, что я пережил, но детям тяжело. Дочь пришла и сказала, что маме тяжело, я не представляю, что они пережили. Сын сказал, что маме и сестре тяжело.

И тут я думаю: это же бред какой-то. Так нечестно. Они совершенно нормальные люди. Они не виноваты. Чего ты хочешь? Чтоб их контузило, чтоб им снились ужасы? Ты же хочешь их оградить. Ты хочешь, чтобы все остальные спаслись и были обыкновенными. И тут я думаю: у нас есть столько всего. Надо славить жизнь. У нас есть мы, нам дьявольски повезло. И я в слезах обнимаю их и говорю Пошли на канал, лебедей покормим. Я думаю: можно взять и выйти из дома, никто нас не остановит, можно гулять у канала, там нет противопехотных мин, никто не обстреливает, надо ведь этим пользоваться. И они смотрят на меня с содроганием, потому что это же сентиментальная дребедень, но идут, потакают мне, и все, конечно, получается плохо.

Он сказал

Когда ты видел всякое, когда с тобой всякое делали, эта тьма пробирается внутрь, привозишь ее с собой, люди, которые на поле боя никогда ни шагу, люди, которые в жизни собаку не ударили, не говоря уж о том, чтоб кого-нибудь пытать, совершенно невинные люди — им тоже достается. Пытки изливаются этой тошнотой, этими потоками сентиментальности, и людей это удушает. Я понимаю, но не могу прикончить эту тьму, она сидит внутри, как жаба ядовитая.

Он сказал

Что им пользы, если я и дальше буду кормить ядовитую жабу? А если и есть польза, смогу ли я так всю жизнь?

Я сказал

Очевидно, что лучше умереть до, а не после многих лет страданий; никто не приговорит невинного человека к пожизненному заключению ради чьего-то чужого счастья; вопрос в том, п