— Пока еще нет, но тоже сидит дома под стражей. Как поживает капитан?
— Утром был у него ксендз Мейер с причастием.
— А что случилось? — испугался Заремба. — Вчера я еще видел его здоровым...
— И сегодня ему не хуже, — лукаво усмехнулся Борисевич. — Но как только егеря обставили все окна и двери, пан капитан, испугавшись за какие-то важные бумаги, велел мне позвать ксендза, — к больному, мол, при смерти. Ксендз Мейер, конечно, унес под рясой что было нужно, — шел со святыми дарами, кто ж бы его мог заподозрить! Пан Жуковский мастер на фортели!
— Передайте ему мой привет, — протянул Заремба руку Борисевичу, который пожал ее с большим почтением, лишенным, однако, подобострастия.
Заремба не придавал значения домашнему аресту Краснодембского и других патриотов, так как это было постоянной системой Сиверса — перед каждым важным заседанием сейма делалась попытка терроризовать оппозиционеров арестами и угрозой ссылки в Сибирь, чтобы заставить голосовать заодно с покорным Сиверсу большинством. Верных отчизне ему не удавалось сломить, но усердие послушных ему таким образом подогревалось.
В длинном почтовом дворе, застроенном с обеих сторон конюшнями и сараями и заваленном всевозможной упряжью, Заремба с трудом отыскал маркитанта и под предлогом закупки фуража для лошадей велел провести его в амбар; там только, торгуясь и осматривая овес, узнал, что большой транспорт полушубков готов уже к отправке.
— Две тысячи штук, короткие, как раз для нашей кавалерии, — шептал маркитант, указывая глазами на покрытую зеленым брезентом груду, от которой сильно пахло овчиной. — Полковник Ясинский прислал их с сеном. Жалко, что дальше нельзя их переправить таким же образом, а провозить открыто небезопасно: «союзники» могут реквизировать их для себя...
Заремба, умевший легко находить выход в подобных случаях, спросил:
— Вы фуражируете армию Игельстрема тоже?
— Только неделю тому назад отправил ему триста корцов овса.
— Ну, тогда мы распорядимся, как у себя дома, — весело засмеялся Заремба. — Надо перемахнуть туда же и полушубки.
— Можно рискнуть, — понял сразу фортель поручика маркитант. — Документы и конвой даст мне генерал Дунин, вот только как транспорт дойдет до наших складов!
— Конвою свернем шею, а полушубки пропадут. Пускай ищут...
— Рискованное предприятие. А вдруг окончится неудачей?
— Сколько телег и под каким конвоем? — спросил Заремба, обходя молчанием его сомнения.
— Десять, и столько же казаков со старшим. Больше не дают, потому что Варшавский тракт безопасен, и в каждом городе по дороге стоят их же гусары.
— Двадцать рядовых, переодетых конюхами, справятся с ними. Лишь бы только оружие было наготове и проведено умело командование.
— Кацпер был бы всех пригоднее.
— Он нужен мне здесь. Дам одного варшавяка, — шалопай и повеса, но незаменимый, когда нужно пустить пыль в глаза и провести кого-нибудь. Пришлю вам его еще сегодня. А сами вы должны приготовиться и вооружиться на всякий случай; ставка не малая.
— Каждый день рискуешь головой. Не хотите ли посмотреть лошадку? Чудо из чудес! — заговорил он вдруг громко, завидев каких-то людей. — Оставил у меня на продажу капитан фон Блюм. — Он крикнул своим татарам, чтобы вывели лошадь на двор. — Взят как будто у наших под Миром, — пояснял он тоном, в котором слышалось сомнение.
— Скорее просто украден из чужой конюшни, — ответил Заремба и, осмотрев лошадь, которая оказалась действительно прекрасной, уехал домой, так как уже надвигался вечер.
Кацпера все еще не было. Качановский храпел в своей каморке, точно после жаркого сражения с бутылками. Сташек распевал где-то на конюшне под аккомпанемент свирели Мацюся, и его слышно было на всю округу.
Капитан возражал против назначения Сташека для сопровождения транспорта, но, узнав об этом, парень бухнулся ему в ноги и так горячо его упрашивал, что капитан вынужден был согласиться — тем более что и Заремба замолвил за него словечко.
— На четвереньках поползу, а все сделаю как надо, ваше высокоблагородие, — бормотал он, задыхаясь от радости.
Побежал немедленно к маркитанту и вернулся только тогда, когда транспорт уже готов был к отправке.
Заремба едва узнал его, так он изменился: перед ним стоял парень в толстом, расстегнутом на груди полушубке и холщовой мужицкой рубахе. На ногах у него были лапти, барашковая шапка в руке, физиономия простофили, и несло от него конюшней так сильно, что в ноздрях свербело.
— Смею доложить, с рассветом трогаем, — вытянулся он невольно в струнку.
— Поезжай с богом. — Заремба дал ему несколько дукатов и подробные инструкции. — Да смотри: довезешь — будет тебе повышение, а напортишь — повесят тебя казаки.
— И-и, пан поручик, родной сын моего батьки висеть не будет, — уверял он с жаром. — Почую только носом запах варшавской кухни — и буду тут как тут.
Качановский нежно распрощался с ним и, хлопнув его по плечу, рявкнул:
— Смотри, опростоволосишься, набью тебе морду так, что на страшном суде даже мать родная тебя не узнает. — Он вышел с грозным видом, не забыв, однако, ткнуть ему в руку несколько злотых, отчего Сташек умиленно прослезился, признавшись в сенях Мацюсю:
— Черт возьми, этакая тоска разбирает по Варшаве, что, как дойду до заставы, сам не знаю, что сделаю с радости.
— Тянет тебя к варшавским юбчонкам, — загоготал басом Мацюсь.
— Дурак ты, тянет меня к маменькиным ласкам.
Заремба не слышал больше, так как в его душе вдруг тоже проснулась тоска по матери, которая тщетно ждала дома его возвращения. Чтобы не поддаться тоске, вышел к Мацюсю и объявил ему, что на время отсутствия Кацпера производит его из кучеров в личные денщики. Парень покраснел от радости, и широкое, краснощекое лицо его радостно залоснилось. Парень был рослый, как дуб, но в голубых, как цветочки льна, глазах светились детская кротость и простодушие. Больше всего он любил своих лошадей, потом своего барина и солдатскую службу. В боях сражался с таким ожесточением, что, когда приходилось, руками душил врага. Сильный был, как медведь, пушку мог сдвинуть с места один и лошадь поднимал на плечах. Однако нередко получал взбучку за распущенность, пьянство и нарушение дисциплины. Заремба получил его вместе с Кацпером от отца, еще когда был юнкером, и любил обоих почти как родных братьев.
— Слушаюсь, ваше благородие, — ответил Мацюсь, не сразу разобравшись в том, что услышал. — А лошадей, значит, от меня возьмет Петрек? — спросил он с тревогой.
— Да, только ты поглядывай за конюшней, не пей и не якшайся с кем попало. Понимаешь?
— Слушаюсь! — вытянулся Мацюсь так, что кости у него затрещали. — Только буланок я Петреку не отдам, — проговорил он заикаясь, готовый на все, что его ждет.
— Налево кругом, марш! — скомандовал Заремба раздраженно, собираясь уходить.
Мацюсь, однако, не сдался без бою, — в сенях загородил ему дорогу и стал слезливо клянчить:
— Разрешите доложить, ваше благородие, этому чурбану Петреку за быками ходить, а не с жеребцами кумиться. Камнем буду дома сидеть, сивухи и не понюхаю, а лошадей не отдам. Боже ты мой, боже, захиреют, бедняжки, без меня, совсем захиреют!
— Сказано тебе! Слышал? Отойди! — прикрикнул грозно Заремба и пошел к отцу Серафиму, чтобы отправить его на поиски Кацпера. А позже он крался по переулкам на квартиры делегатов, съехавшихся со всей Речи Посполитой. Их должно было собраться десятка полтора, от армии и воеводств. Они съезжались в Гродно под разными предлогами, различно переодеваясь, чтобы не обратить на себя внимания шпионов. Особенно это важно было потому, что последние дни были пропитаны лихорадочной атмосферой тревожных подозрений, зловещих слухов и беспокойных ожиданий. Беспокойство возбуждали все более и более многолюдные кадры союзнических войск, наводнявших Гродно, все более и более частые аресты депутатов и тайные слухи о тех, кого тайком по ночам увозили в Сибирь. Отголоски сеймовых совещаний еще подливали масла в огонь, ибо заседания становились все более и более бурными и затягивались выше всякой меры: Бухгольц слал пресветлейшему сейму ноту за нотой в тоне таком необычном и оскорбительном, что выводил из себя даже самых послушных пособников Сиверса и разжигал ненависть во всем обществе. В ответ на эту дерзость патриоты каждый день самыми пламенными словами заклинали сейм прервать всякие переговоры с прусским королем, клеймя в своих речах его разбойничьи приемы, его вероломство и низкую измену. Не было числа стишкам, рукописным листкам, пасквилям и всяким писаниям, проникнутым ненавистью к королю и ходившим по рукам публики. Никто не спрашивал больше, как во время предыдущего сейма: с Фридрихом или с Екатериной. Все были согласны на союз хотя бы с бешеной собакой, — только бы союзник содействовал изгнанию негодных пруссаков. Захват же пруссаками Ченстохова вызвал бурные взрывы озлобления. Шляхта, бряцая саблями, клялась скорее погибнуть, чем примириться с этим за хватом.
Такое положение дел было на руку Сиверсу, который часто фигурально, а еще чаще секретно поддерживал противодействие прусским посягательствам, лицемерно давая понять, что только до поры до времени Россия терпит дьявольские козни пруссаков.
В доказательство своей искренности он поддерживал в сейме ноту Бухгольца очень сдержанно, благодаря чему депутаты еще горячее клялись в верности великодушной «союзнице» и еще искреннее верили в ее гарантии.
VIII
Наступил достопамятный день 17 августа.
Утро было ясное, солнечное и влажное, но вскоре после восхода солнца поднялся такой ветер и с такой силой начал мести пыль на улицах, что весь город утонул в ее удушливых клубах. Но это не мешало фракционерам, среди которых уже с самого утра началось лихорадочное движение. Сиверсовы приспешники засуетились, объезжая депутатские квартиры. Ездил сам председатель Белинский, ездил Миончинский, ездил Лобаржевский, ездил епископ Массальский, ездили разные вельможи, особенно литовские. Носились гонцы с письмами, скакали верховые, бегали казачки в разноцветных ливреях, видны были на улицах даже посланцы с королевскими гербами, разносившие письма с печатью канцелярии сейма. У Анквича же, точно в ставке главнокомандующего перед сражением, происходили непрерывные совещания и пробный подсчет голосов. Составлялись списки надежных, отдавались распоряжения, распределялись роли и вырабатывался план действий, рассчитанный на всякие обстоятельства в борьбе с оппозиционерами. Заседание было отложено на четыре часа пополудни, но еще в начале третьего, не имея абсолютной уверенности в победе, отправили Бокампа и Новаковского, чтобы убедить колеблющихся, тех, у кого заговорила вдруг совесть, или тех, кто хотел нагнать себе цену. Одних уговар