— Богдан Андреевич, ну зачем же так оговаривать себя?! — не согласился Иван Иванович с новой версией Лазни. — Пятнадцать тысяч... Пусть по три в год. Хотите сказать, что еще пять лет тому навострили было лыжи? Полноте-ка! С женой вы в ладах. В дочке души не чаете. Да и она в вас... Знали бы, как она бросилась защищать ваше доброе имя, вашу свободу! Старший сын — вам первый помощник, духовный наследник, весь в отца. Захотите — не откажетесь. Я лично уверен, что пятнадцать тысяч — не из тех, что исчезли из мебельного вместе с инкассаторской сумкой. Но происхождение их мне пока неясно. Пряников знал, что мы с вами ушли из бани вместе. «Замели», — определил он и позвонил вашей жене. «Если есть что-то такое — в тряпку и — с балкона». Что можно выбросить с балкона в тряпке? Документы, драгоценности, деньги... И еще выдам вам, Богдан Андреевич, служебную тайну. Пряников сказал: пусть все берет на себя и других не впутывает. За это он обещал нанять адвоката и заодно подкупить следователя и судью. Чувствуете, Богдан Андреевич? Пряников мысленно уже посадил вас на скамью подсудимых. И пятнадцать тысяч рублей, которые нашли у вас, к Пряникову имеют самое непосредственное отношение. А вот какое именно, пока я, увы, не знаю. Не удовлетворите ли мое любопытство?
Лазня угрюмо молчал.
Вернулся майор Крутояров. Оживленный успехом, небрежно бросил на стол перед Орачом несколько еще влажных фотокарточек. Рисованный портрет преступника, выполненный фотороботом со слов очевидцев в трех измерениях: портрет по пояс, вся фигура в профиль (абрис) и отдельно ноги, брюки, обувь...
— Вот вам и бородач. Каков, а! — торжествовал Крутояров. — Обратите внимание на лоб. Мыслитель! Сократ! А глаза! Хотя и колючие, но умные. Я бы даже сказал, парень со взглядом мыслящего интеллигента. Такой на двадцать ходов рассчитывает партию и за себя и за противника. Шту-у-учка!
Нет, это было какое-то наваждение. Иван Иванович тряс головой: он готов был щипать себя, лишь бы очнуться от кошмарного сна.
Бывает, во сне прижмет сердце, будто кто-то схватил тебя за горло и душит. А ты беспомощен: ни пискнуть, ни крикнуть. И охватывает тебя ужас безвыходности, отчаяния. Или — проваливаешься в пропасть, у которой нет конца и края. Летишь в тартарары и знаешь, что это навечно, возврата быть не может...
На снимке, выполненном фотороботом, был... Саня... Да, Александр Орач.
Иван Иванович обессилел, будто его двинули по темечку деревянной «балдой». Говорят, давным-давно на Азовском море такими глушили осетров-великанов. Да только съела тех красавцев усиленная борьба цивилизации за технический прогресс, во времена, когда местные повелители старались урвать у природы свое, не думая о детях и внуках, о будущем человечества. И называлось это борьбой за сохранение окружающей среды.
— Этого... подвозил к мебельному?
Иван Иванович хотел спросить как бы между прочим, с небрежностью, да не смог скрыть волнения. Продавливал сквозь горло звуки, цедил их сквозь зубы. Голос его посвистывал, похрипывал.
Он протянул Лазне фотокарточку, мол, на, полюбуйся. А тот, не глядя в сторону майора милиции, пробурчал:
— А какого же еще!
«Санька... И ограбление мебельного!.. Н-е-т»! — кричала отцова душа.
Это какое-то недоразумение. Он представил себе на мгновение, как докладывает обо всем Евгению Павловичу: так и так, товарищ полковник, ваш любимый крестник, которому вы пророчили славу ученого, опознан как один из тех бородачей-двойников. А докладывать надо. Строкун — в Тельманово, это по дороге из Мариуполя на Таганрог. Там кто-то обстрелял из автомата пост ГАИ. Тяжело ранен милиционер и убита женщина.
«Почему женщина? — недоумевал Иван Иванович. — Как она оказалась вблизи поста ГАИ в такое время? Впрочем, еще не было восьми...»
Стреляли из автомата... Магазин грабили, угрожая автоматом... На мосту через Кубань изувечили дежурную из вневедомственной охраны и забрали автомат...
Всюду автоматы...
И еще одно убийство — под кубанской станцией, на речушке Ее... У несчастного забрали пистолет...
Но какое отношение ко всему этому мог иметь Саня? Два года тому назад, когда разворачивались кубанские события на мосту и на Ее, он работал на шахте «Три-Новая» в Донецке... На Кубани ни разу в жизни не был и не собирался проведывать те благодатные края.
Какой-то абсурд.
Всякая вина — виновата
Поздним вечером, когда Иван с братишкой Федей уже спали, в окно забарабанил кулаком сосед Гришка Ходан, бывший однокашник Ивана — ходили в Благодатное в школу пешком.
— Она рожает! Рожает!
Карпов хутор — словно отдельное государство. До Благодатного — семь километров. Пойдут дожди, расквасит дороги, даже трактора в липком черноземе вязнут. Единственный безотказный транспорт в такую мокропогодь — верховая лошадь. А случись с кем из хуторских хворь или беда, не скоро доберешься до сельского фельдшера. Вот и врачевала Иванова мать земляков от лихоманки-трясучки, «от живота», «от зубов». Случалось, и роды принимала.
Не раз сосед, хромоногий мастер-столяр Филипп Авдеевич, отец полицая Гришки Ходана, приглашал Иванову мать к своей снохе.
И вот, услышав стук в раму и слова соседа-полицая, мать засуетилась:
— Счас, только оденусь. Впотьмах-то не сразу найдешь, где что...
Гришка-полицай засветил фонарик. Увидел платье, лежавшее у печки на лавке, сгреб его, сунул в руку еще не очнувшейся ото сна женщине и повел ее за собою.
— Она там руки в кровь искусала. Потом оденешься.
Иван — следом за Гришкой-полицаем на ходановский огород. Припал к окну. Занавешено, не видать. Но в хате происходило что-то ужасное. Феня, жена Гришки Ходана, кричала. Дико. Истошно.
Гонимый страхом, Иван бросился прочь.
Чем измеряется время? Уж, конечно же, не днями и ночами. Оно измеряется мерой нашей радости, нашего горя, наших мук сердечных. Время — это мы сами, а его бег — наши мысли. Длинный век прожил в ту ночь семнадцатилетний Иван Орач.
Рассвет не принес облегчения.
Рождался день. Почему небо на заре такое багряное? От натуги. Что там прячется в посадке? Что таится в балочке, по которой весною стекают в пруд талые воды? Не боль ли нового дня? Не его ли отчаянный крик? Только мы глухи к этому крику, не дано нам слышать его.
Измученный, опустошенный, возвращался Иван утром домой. К его удивлению, пытки его шамаханской царицы Фенюши, которой паренек отдал свою первую безответную любовь, еще не кончились.
Из ходановской хаты выскочил Гришка в черном мундире полицая. С лица — черный, глаза налиты кровью. С разбега ткнулся в стожок прошлогоднего жесткого сена, стоявшего в конце подворья. Выхватил парабеллум и давай палить в белый свет: в небо, в сарай, в мазанку Орачей. И как только не загорелась старая солома на крыше?
Вышла из ходановской хаты Иванова мать:
— Шел бы ты на свою черную работу. Передается роженице твоя злость, и не может она на своем деле сосредоточиться.
— Умрет? — со страхом спросил Гришка-полицай.
— Вот так-то и достаются матерям дети, — вздохнула Иванова мать.
Весь день Гришка Ходан слонялся по Карпову хутору, а вечером притащился в хату к Орачам.
— Выгнала меня Феня, — пожаловался он Ивану. — Карает, говорит, во мне бог твое семя. Муторно на душе: застрелю я кого-нибудь нынче... Зажег бы ты коптилку, что ли... Тьма душу тьмою наливает.
Без особой надобности свет в хате Орачей не зажигали, экономили керосин, который смешивали с бензином.
Зачадила коптилка. Багровое пламя колыхалось от дыхания притихших в напряжении людей, сидевших за столом.
Гришка увидел в углу небольшую икону.
— Исчезните, — приказал он братьям, уставившись на лик божьей матери.
Ивана с братом как ветром сдуло. Но любопытство, одолевшее страх, остановило их по ту сторону порога. В приоткрытую дверь Иван видел, как Гришка плюхнулся на колени и возвел руки кверху.
— Божья матерь, ты помоги моей Фене, — шептал он. — Что тебе стоит? А я обещаю — отныне комара на своей морде не трону. Ну помоги же! — властно требовал он.
Феня разродилась на третий день. Мальчишка был весь в нее: волосы темные, носик ровненький, с едва приметной горбинкой. Вот только разрез глаз — ходановский, да овал лица, особенно подбородок и лоб...
— Адольф Григорьевич Ходан! — нарек Гришка-полицай сына.
Ходан-старший, Филипп Авдеевич, никак не мог согласиться с таким именем.
— Придумал собачью кличку: Адольф Гитлер, Адольф Ходан... Ишь, куда гнет, сволота. Каково же мальчишке жить с таким собачьим прозвищем?
Миновал месяц после родов. На Фенюшкиных щеках появился румянец, исчезли тяжелые подглазины, губы вновь налились малиновым соком. Выйдет, бывало, на высокое ходановское крыльцо и тихо напевает крохе. Иван подсядет к ней и зачарованно слушает ласковую песенку.
При виде застенчивого, неуклюжего в своей стеснительности парубка молодая женщина приветливо улыбнется и скороговоркой скажет сынишке:
— Ой, кто к нам в гости пришел! Иванушка, ясный сокол, к нам в гости пожаловал.
И опять запоет:
Люли, люли-люленьки,
Прилетели гуленьки...
Ну что оно, дитя, понимает? Поди, человеческий голос от скрипа старых дверей отличать не может. А мать знай ему ласково нашептывает. Голосок у нее нежный. Иван не может им насытиться, налюбоваться. Заплакать бы и одновременно рассмеяться.
Фенюшка, шамаханская царица, кроткая, добрая, ласковая, была для парнишки в те черные дни оккупации единственной его мечтой, его радостью и надеждой. Если бы судьба не поселила Фенюшку рядом с ним, через огороды, ее, такую чистую, надо было бы выдумать, взять из прочитанных книг, из ночных сновидений юноши, который мечтает о любви.
Принесет Иван Фенюшке баночку лесной малины. Приготовит она из тех ягод сок. Напоит кроху, а потом, отвернувшись спиной к пареньку, достанет грудь, набухшую от молока, и сунет в беззубый ротик крохе. А мальчонка, кхекнув от нетерпения, прихватит сосок и зачмокает.