Иван ничего, кроме Фениной спины, в такие минуты не видел, но пылкое воображение семнадцатилетнего паренька дорисовывало сладостную картину...
Однажды Феня, обернувшись, перехватила его взгляд, вспыхнула и сказала дрогнувшим голосом:
— Ванюша, сокол мой... Не смотри на меня такими глазами. Я заплачу от жалости к самой себе. — Зарделась, засмущалась и прошептала: — Ты хороший. Ты очень хороший, добрый. И я тебя тоже люблю.
А он, обалдевший от счастья, которое несло ему неожиданное признание, смотрел на нее, очарованный ее красотой, ее нежностью и еще чем-то особым, чего и словами не выразишь, но очень волнующим. Закипела в нем кровь, вздулись на висках тугие жилы. Губы вмиг пересохли, потрескались.
Увидела женщина, какое впечатление произвели на парнишку-соседа ее слова, и сама испугалась. Поспешила оправдаться:
— Я тебя, Ванюша, как брата. Ну хочешь, поцелую в щечку?
А он вдруг рассердился на нее за такое предательство, за измену самой себе, вскипел:
— Целуй в щечку своего полицая! А я обойдусь! — И прочь с соседнего подворья.
Но разве можно было долго сердиться на Феню?
На следующее утро насобирал Иван в лесу сыроежек. Маленькие грибочки с гладкими шляпками. Ему бы, как всегда, в дверь войти, а он поставил плетенку на подоконник и постучал в раму. Появилась Феня. Какая она была в окне красивая! Хоть икону рисуй. Порозовели щеки, глаза источают бархатный свет. Манит рукой, мол, зайди в хату.
По крыльцу-то — будто не на четыре ступеньки, а на четырехглавую гору взобрался.
Зашел в хату. Смотрит на Феню, не знает, что сказать. А говорить надо. О грибах, конечно, о грибах, о чем же еще?
Полянка маленькая. Даже не полянка это, а молодой соснячок. Шагов десять в ширину, шагов двадцать в длину. Иван один, наверно, знает это место. А ей нравятся сыроежки? Они очень вкусные. Вначале отварить, а потом поджарить на конопляном масле с луком. Во всем лесу других таких сыроежек нет.
Рассказал и замолчал. Все слова куда-то исчезли. Забыл их начисто. А Феня — рядом. Смотрит на Ивана. О чем-то просят ее большие, черные глаза, а он — не понимает.
И... подступил к ней. Взял ее лицо в свои горячие руки... ткнулся сухими от жара губами в ее малиновую щеку.
Маленькая нежная рука побежала по его волосам. Фенины пальцы, казалось, при этом дрожали. Приятно и радостно было Ивану от того прикосновения.
Феня прижала его голову к своему плечу. Это было самое счастливое мгновение в той хуторской жизни Ивана.
«Вот так бы от счастья... умереть обоим... назло Гришке Ходану».
Феня осторожно отстранила его от себя и со слезами на глазах прошептала:
— Во мне, как и в тебе, — все кипит. Но боюсь я, Ванюша... Себя боюсь... За тебя боюсь. Взбредет что Грише в голову — не разубедишь. А сердца у него нету, души нету, — прикоснулась она ладошкой к своей груди. — Хутор сожжет, что ему стоит! Тебя изведет, меня не пощадит. — Она с опаской глянула на спящего сынишку, мирно посапывающего в качалке-гойдалке, которую соорудил ему дед-умелец.
— Наши здесь скоро будут, — ответил на все ее страхи Иван.
Он хотел этим сказать: «Гришку-полицая не помилуют!» Она кивнула: «Знаю», но сказала совсем иное:
— Все-таки отец он Сане.
С легкой руки деда Филиппа Авдеевича, окрестившего внука Саней, близкие так и звали Адольфа Ходана.
Феня горько заплакала. Сползла на пол, встала на колени перед качалкой, в которой посапывал не ведавший горя сынишка, опустила на него тонкие хрупкие руки.
И тут Иван почувствовал, что на его плечи легла огромная ответственность: за Феню, за ее сына, за всех обездоленных и осиротевших по вине Гришки-полицая.
А через неделю в Карповом хуторе появились наши.
За несколько часов до этого радостного события с ходановского подворья умчалась тачанка. Было раннее утро. Смутным силуэтом в предутренней туманке мелькнули кони и люди.
Иван обрадовался: Гришки нет. Значит, можно было Феню с сыном увести из хаты Ходанов. Но жило в парнишке предчувствие затаившейся на подворье Ходанов опасности.
Последние дни вместе с Гришкой в хате ночевали и другие полицаи. «Все ли ушли? Не остался ли кто-нибудь?»
Иван подобрался ползком к новому, в начале лета поставленному Гришкой штахетнику, разгородившему два подворья: Орачей и Ходанов. Прислушался. Там, за забором, жила угнетающая своей неизведанностью тишина.
Набрал в пригоршню сухих комочков земли и давай кидать их в Фенино окно. Бросит из-за забора, подождет, притаившись, и снова бросит. Никто не отзывался на его сигналы.
Перепрыгнул через штахетник.
Двери, ведущие с крыльца в хату, были приоткрыты.
— Кто есть дома? — осторожно спросил Иван.
Ни звука в ответ.
— Фи-и-липп А-авде-евич!
Запищал ребенок. Иван бросился на звук голоса.
— Феня!
Не добежав до того места, где стояла ее кровать с качалкой для мальчонки, зацепился за что-то. Больно ударился о ножку тяжелой чугунной кровати, на которой жалобно попискивал Санька.
— Фе-е-ня-я!..
Дополз до кровати и нащупал в изголовьи ребеночка, завернутого в одеяло. Поднялся на ноги. Взял Саньку. Прижал к груди. Всего обдало волной нежности: «Кроха ты моя!»
В темной от закрытых ставней комнате был еще кто-то. «Феня!» — мелькнула догадка. Положил осторожно младенца на кровать. Привыкнув к темноте, начал кое-что различать. Ближе к порогу, на полу, лежал человек. (Это о него и споткнулся Иван). «Не Феня...» — понял он.
— Филипп Авдеевич!
— Засвети, — простонал старик. — Спички на столе пошарь.
На фитильке коптилки заплясал трепетный огонек.
— Это меня Гришкины дружки, — сказал старик, укутанный в веревки, словно кокон шелкопряда. — Вначале прикладом успокоили. За то, что не позволял забрать Феню, лишить малютку матери. Пропадет малец без материнского молока.
Следующая встреча у Ивана с маленьким Ходаном произошла через семь лет и четыре месяца. Старший сержант-артиллерист возращался домой после двух войн: с гитлеровской Германией и императорской Японией.
Он знал, что Фенюшка, которую тогда Гришка-полицай увез в тачанке в неведомые дали, сошла с ума, да так и не выздоровела. Семь лет таяла, как зажженная свеча с длинным чадящим фитилем, и угасла.
Эти два события: возвращение домой демобилизованного и смерть Фени совпали по времени.
Иван был уверен, что усопшая лежит в хате у них (так выходило по письмам матери), но хуторские толпились на ходановском подворье.
Все правильно, это был ее дом, дом ее сына». Но Иван не мог отделаться от недоброго ощущения, что это прежде всего дом Гришки-полицая. Здесь он родился, здесь вырос. Здесь задумывал свои преступления.
Мимо ходановского подворья Иван направился к себе. Перешагнул порог родного дома — к горлу подступил горький комок. Расчувствовался до слез. «Эх, старший сержант!» — упрекнул он себя. Но ведь только однажды возвращается солдат домой после двух войн.
В хате тихо, тепло и уют. Пахнуло чем-то родным, давно знакомым.
В кухне кто-то постукивал ложкой о миску.
— Матынько!
Ему бы войти тихонько, закрыть матери ладонями глаза, как в детстве: «Отгадай!» Но не хватило на этот раз у солдата характера.
Из кухни отозвался мальчишка:
— Тебе чё?
Возле старенького кухонного стола сидел на табуретке мальчонка лет восьми. Остренький носик с горбинкой. Черные глазища. И весь — словно галчонок. Вот только разрез глаз и большой крутой лоб — ходановские. Екнуло Иваново сердце от этих живых Фениных глаз.
— Ты — Ванюшка? — спросил мальчонка. И сам же ответил: — Как ты вошел, так я тебя сразу и узнал. Ты такой же и на фотокарточке, за стеклом.
Он говорил совсем не по-детски, серьезно. Строил фразу грамотно, слова подбирал умно.
«И откуда такая речь у мальчишки из глухого донбасского хутора?»
— Хочешь, и я отгадаю твое имя? Санька — вот кто ты.
Потеплели у мальчонки глаза-угольки.
— Так меня зовут бабка Матвеевна и дед Авдеич.
Иван инстинктивно почувствовал, что с родным именем Саньки — Адольф — связаны большие неприятности.
— Так ты и есть Санька. Александр, — заверил его Иван.
— Не-е... Учителька, когда вызывает к доске, называет меня Адольфом. Ребята на переменке никак не называют. А сынок учительки, если рядом кто-то из взрослых, дразнит фашистом. Ну так я ему за это! — Санька погрозил кому-то кулачком и торжествующе рассмеялся. — Сынок учительки — дундук дундуком. И толстый, как бочка с ножками. Он самого легкого примера решить не может. Мать ему дома все покажет, расскажет, а в классе вызывает: «Лапушка, давай решим какую-нибудь задачку... Вот эту, например». А у него на листочке решение и ответ. Я у него однажды спер бумажку и другую подсунул, с решением совсем другой задачи. На доске одна задача, а он решает другую.
— А ты в каком классе? — подивился Иван.
— Я-то во втором. А Лапушка — в четвертом. У нас одна учителька на все классы. Расчертит доску и пишет: на одной половине задание для второго класса, а на другой для четвертого. Она еще точку не поставила, а я уже кричу: «У меня — ответ».
— Задача за четвертый класс?
— Ну да, за четвертый, — подтвердил Санька. — Я по всем предметам успеваю: и за второй, и за третий, и за четвертый.
— Ну и молодец!
— Это я назло учительке, за то, что она меня называет Адольфом. И сынок ее... Стоит в дверях, дежурит. И не пускает: покажи да покажи вторую обувку! Ну, галоши или что другое... — Он вдруг залился краской.
И понял Иван, что нет у Саньки сменной обуви.
— Ну и что же? — с настороженностью спросил он.
— Говорю Лапушке: «Пусти, а то хуже будет!» Так он обозвал меня фашистом. Ах, говорю, я фашист, — так получай! Разбежался и так дал ему головой в пузо, что он сел. Сидит и разевает рот, как жаба. Учителька хотела меня за уши оттаскать, да я убежал.
Санька рассмеялся. Он был доволен, что сумел постоять за себя, одолев врага, который был старше и сильнее его.