– А то придет, вот так же сядет: «Давай, мать, поговорим». Об чем я с им, с пьяным, буду говореть, когда у его голова не держится. «А, ты со мной не хочешь разговаривать? Я тебя кормлю, пою, а ты поговореть со мной брезгуешь?» Да я пошто брезгую-то? Приди ты, когда в уме, и разговаривай, а не так. Ну. Пристанет – ой-ей-ей!
– Я поговорю с ним, – пообещала Люся. – Я с ним поговорю – не обрадуется. Что это в самом деле такое?! «Пою, кормлю…» Этого еще не хватало.
– Ты только с им с пьяным не займовайся, не надо. Он ить понять не поймет, а обозлится. Нехороший пьяный, нехороший, никто не похвалит. А потом проспится, опеть ниче. Когда бы не это вино, совсем другой бы человек был. Вино-то и губит.
– Пить не надо, – сказала Варвара.
Старуха покивала на ее слова, вздохнула:
– Дак а кто говорит, что надо? Тепери уж тот золотой человек, кто и пьет, да ума не теряет. А совсем непьющего на руках надо носить и людям за деньги показывать: глядите, какая чуда. Нашему-то только на язык бы попало, он потом как худая бочка: сколь ни лей, все мало.
– Не знала я, не знала, что Михаил у нас до этого докатился, – не переставала удивляться Люся.
– Докатился, докатился, – поддакнула Варвара. – Матушка наша врать не будет.
– Я пошто врать-то буду? – обиделась старуха. – Какая мине нужда на сына на родного напраслину вам наговаривать?
– Я и говорю: матушка врать не будет.
– А вот терпеть матушка почему-то терпит, – в тон ей отрезала Люся. – Он над ней издевается, как может, а она его же еще и защищает. «Проспится – опеть ниче», – передразнила она. – Вот и жди теперь, когда он проспится. Дождешься. Дождешься, что из дому выгонит.
– Он меня не выгонял – че здря говореть.
– Не выгонял, так выгонит, если будешь ему каждый раз спускать. До этого немного уж осталось.
– У нас никто в родове мать из дому не гнал.
– У вас никто в родове к матери, наверное, так и не относился, как твой сын.
– Никто, никто, – согласилась Варвара. – Сколько я на свете живу – никто. Он один.
– Вы от сердитесь, – помолчав, тихонько начала старуха. – Сердитесь, а пожили бы со мной. Это ить чистое наказание – рази я не понимаю? То одно мне принеси, то другое, а то кашель возьмет – белого свету не взвижу: кахы да кахы. На двор сама выдти не могу. Куды ишо чище? Мне давно уж помереть надо, хватит и самой мучиться, и людей мучить, да от задержалась. Вперед смерти не помрешь. Он трезвый-то терпит, ниче не говорит, а у пьяного, известно, власти над собой нету. Меня сперва обида возьмет, а потом раздумаюсь про себя: че уж тут обижаться, на кого? Терпи, когда из годов выжила. Бог терпел и нам велел. – Теперь старуха опять говорила легче, упоминание о Боге успокоило ее. Она свободно вздохнула и попросила: – Не надо ему ниче говореть. Пускай. Мне тоже охота помереть с миром, чтоб никто меня злом не поминал. Тогда и смерть легкая будет. Ну. А как вы думаете? И промеж собой не надо из-за меня ругаться, мне же от этого и хуже. Я помру, а вам ишо жить да жить. И видеться будете, в гости друг к дружке приезжать. Не чужие, подимте, от одного отца-матери. Только почаще в гости-то ездите, не забывайте брат сестру, сестра брата. И сюда тоже наведывайтесь, здесь весь ваш род. И я тут буду, никуда отсюль не стронусь. Посидите надо мной, а я вам какой-нить знак дам, что чую вас, каку-нить птичку пошлю сказать.
Тихонько вошла в комнату Надя и, боясь помешать, остановилась у дверей, за старухиной кроватью. Надю увидали, обернулись к ней, тогда она прошла к столу и села, опустив на колени тяжелые после работы руки. Она менялась сразу: на работе горит, а как сядет – и не слыхать, будто уснет с открытыми глазами, которые караулят, когда надо снова подниматься и бежать.
– Убралась, ли че ли? – спросила старуха, принимая Надю для разговора.
– Убралась. Корову потом выгоню, и все.
– Мужиков не видала?
– В бане они.
– Только бы не напились.
– При гостях, может, утерпит.
– Дак он не один. Гость-то там при ем.
Надя наконец сказала, зачем пришла:
– Ужинать здесь будем или на кухне? У меня уж все готово.
– Садитесь здесь, – отозвалась старуха. – Че я одна останусь. Ишо належусь одна, успею.
– Тогда я свет включу.
– Дак включай, кто тебе не велит. В потемках какая еда?
– Мужиков звать надо, нет ли?
– Они у тебя рази нечистым духом сытые? – не насмешничая, ответила старуха. – Боле нечем. Вино, подимте, не сильно накормит. Крикни им, а будут не будут, пускай сами скажут.
– Я думала, может, потом им.
– А че ты будешь два застолья делать? И так набегалась за день.
– Давай, Надя, я помогу тебе, – вызвалась Люся, видно, ей все-таки было неловко перед Надей за историю с простынями, и она хотела хоть чем-нибудь угодить ей.
– Сидите, сидите, я сама управлюсь. Я еще подогреть хочу, уж, наверно, остыло. Сидите, я скоро.
Люся осталась.
Мужики пришли красные, как распаренные, и от этого больше похожие друг на друга. Сейчас даже посторонний человек сказал бы, что они братья: куда денешь одинаково выпирающие скулы и нахально лезущие на лоб густые, разлохмаченные брови? У того и у другого краснели шеи, у Ильи кровь прилила к голой голове, и от этого голова казалась раскаленной.
Они с шумом уселись за стол; Михаил громко спросил:
– Ну как, мать, у тебя тут дела?
– А что дела? – ответил ему Илья: в бане они привыкли разговаривать друг с другом. – Мать у нас молодец. Обманула свою смерть, и никаких.
– Смерть не омманешь. – Старуха смотрела на них с терпеливой укоризной и сказала не сразу.
– Обманула, мать, обманула, не отказывайся. И правильно сделала. Без тебя некому умирать, что ли? Найдутся – ага. Свет не без добрых людей.
– Вот именно, – хохотнул Михаил.
– А ты, бессовестный, лучше бы помалкивал, – вдруг остановила, как подкараулила, Михаила Варвара.
– Что такое?
– «Ты сидера бы, морчара, будто деро не твое», – вспомнил Илья детскую скороговорку, еще ничего не понимая и все же стараясь обратить в шутку Варварины слова.
– Бесстыжий! – снова пальнула Варвара и повернулась за помощью к Люсе. Люсе пришлось взять разговор на себя:
– Я бы на твоем месте, Михаил, в самом деле лучше молчала. – Она говорила, отделяя одно слово от другого, и смотрела ему прямо в глаза. – То, что ты позволяешь себе с мамой, ни в какие ворота не лезет. Запомни: мы маму в обиду не дадим и не позволим тебе над ней издеваться.
– Да вы что – белены объелись?! Кто над ней издевается?
– Ты. Кто же еще, кроме тебя? Оказывается, ты слишком много стал пить и пьяный терроризируешь маму.
– Что-что?! Что я с тобой, мать, делаю? Что такое?!
– Люся, Люся, – взмолилась старуха. – Ты пошто такая-то? Я ить тебе говорела, я ить тебя просила. Не ругайтесь вы, пожалейте вы меня.
– Хорошо, мама, сейчас не будем, – отступила Люся. – Но запомни, Михаил, разговор у нас с тобой не закончен.
– А что это такое я там с ней делаю? Не понял я. Как ты сказала?
– Мы с тобой потом об этом поговорим.
– Ты, Михаил, мать не обижай, – сказал Илья. – Мать обижать нельзя.
С Ильей Михаил не стал спорить:
– Это ты правильно говоришь. Мать обижать нельзя. Грех. Я мать никогда не обижаю.
– Мать нам жизнь дала.
– Это ты очень даже правильно говоришь. – Михаил смахнул пьяные слезы. – Я ведь все понимаю. Я больше ихнего понимаю. – Он кивнул на сестер. – Ты думаешь, почему они на меня накинулись? Потому что злятся: я их с места снял, телеграмму отправил, а мать возьми да и не помри. Вроде зря я их вызвал, вроде обманул. Я понима-а-ю.
– Ты хоть думаешь, о чем ты говоришь? Или ты совсем уж ничего не соображаешь? – вскинулась Люся. – Как тебе только не стыдно?!
– Так, Михаил, тоже нельзя, – опять поправил Илья.
– Если нельзя, не буду, – согласился Михаил. – Ты старше меня, я тебя уважать должон.
– Дело не в этом.
– Я понимаю: дело не в этом.
Пришла Надя, стала разливать суп. Все равно вышло два застолья: сначала поели мужики, и только после них сели Варвара и Люся. Старухе налили в ту же кружку немного бульона. Ели молча.
Мужики ушли, сняв с божницы лампу. Старуха вслед им тяжело вздохнула:
– Неужли у их там ишо есть? Ить это подумать надо. Господи, упаси и помилуй. Че делают?! Че делают?!
И опять старуха увидала утро.
Она долго лежала с открытыми глазами, дожидаясь света, потому что решила: как только развиднеет, она попытает себя сесть – очень уж на спине и на боках болели незапрятанные кости, но свет куда-то запропастился, как под Рождество, а в темноте старуха шевелиться боялась: не видя, еще упадет и не вскрикнет. Наконец окошко, которое было ближе к утру, стало очищаться от темноты, и сквозь него глаза увидали дальше, потом проступило на своем месте и второе окошко, и с двух сторон в комнату потекли ранние и холодные, прежде солнца, сумерки.
Старуха подождала, пока света наберется больше, и, не выпуская из вида Люсю – спит ли, подтянулась ближе к изголовью, чуть отдохнула и, осторожно подталкивая руками, сняла ноги на пол. Голова у старухи закружилась, и она уцепилась руками за кровать, чтобы, не дай Бог, не кувыркнуться вперед, и удержалась, сама удивляясь себе, покивала: надо же, кто бы мог подумать – вроде и сидеть не на чем, одни кости, а усидела. На ноги старуха натянула одеяло, чтобы не видно было, какие они худые.
То, что ей удалось посадить себя, обрадовало старуху. По спине, по рукам, по ногам, приятно ноя, опускалась накопившаяся за долгое лежание и чуть совсем не закаменевшая немота. Глазам так легко было смотреть, они глядели прямо перед собой, и их не надо было закатывать вверх: за вчерашний день глаза у старухи чуть не оторвались – до того она их надергала туда-сюда. Скоро она почувствовала, что босым ногам на полу стало холодно, и опустила под них край одеяла – вот и ноги совсем не омертвели, кровь до них еще достает.