ароды не любят поляков. Для разнообразия я помечтал о ладно скроенных ногах кухарки. Долго мечтать, к сожалению, не пришлось, потому что мы намертво застряли перед насыпью, по которой, громыхая, то едва ползли, то со скоростью проносились поезда метро. Дальше ехать не было никакой возможности, вроде бы по причине дорожной аварии. В самом деле, посередке из мостовой торчало что-то похожее на хвост самолета, крыша над нами была пробита, под ногами хрустело стекло и в просвете виднелось всамделишное небо, пасмурное и серое, с клочьями разлезшихся дымных облаков. Шофер знаками показал, чтобы я карабкался за ним на насыпь. А когда я хотел забрать из багажника чемодан, приказал оставить его на месте. Ну, почапали мы, значит, с ним по рельсам, снова пропустили метро и прямиком попали в кинозал на добрых тысячу мест. Только ни кассы, ни билетеров не было видно, как и афиш или даже намека на какую-нибудь рекламу.
Посреди пустого, без единого кресла зала одиноко стояла инвалидная коляска, зато с прицепом, а в ней один-разъединый зритель, для которого крутили фильм. Меня будто кто толкнул, что это, возможно, и есть старая миссис Кейн. Одетая во все красное и обвешанная золотом и бриллиантами, она точно какая-нибудь графиня сидела развалясь в кресле, трубками и проводами подсоединенная к прозрачному ящику, тоже на колесиках. В ящике, как я сразу смекнул, невзирая на кинозальный полумрак, помещались, похоже, искусственные почки, легкие, печень и, скорее всего, сердце — невооруженным глазом можно было наблюдать, как оно бьется. А в самих трубках непрерывно кипело и булькало то еле слышно, то бурно и бегали пузырьки.
Сама же старая миссис Кейн, невзирая на свое далеко зашедшее долголетие, заливала жажду коньяком из самой громадной, какую я только в жизни видел, рюмки. И безо всяких очков смотрела на копошащегося на экране старикашку с лысой, точно колено, головой. Как сонная муха по стеклу, ползал он по дворцовым комнатам и тростью колотил зеркала. До тех пор пока не вытянулся на кровати, успокоившись навеки, и тут в зале зажегся свет.
Старая миссис Кейн вытирала платочком слезы. То ли ей жалко было зеркал, то ли она сочувствовала старому паралитику, который один-одинешенек слоняется по дворцу. А то, может, ностальгия заела? Совсем как бабку Американского Брата Прораба из Грин-Пойнта, день-деньской торчавшую у окна и не сводившую глаз с улицы Кент — не идет ли кто. Впрочем, чужая душа — потемки.
Тем временем старая миссис Кейн махнула мне рукой — иди, мол, за мной — и покатила в своей коляске с прицепом, да так резво, что я еле поспевал. Влетев в соседнюю комнату, я обомлел: каждый предмет мебели там представлял хищного зверя — страху не оберешься; а посредине из черного лебедя бил фонтан и мерно гудел кофейный аппарат в форме кота. На стенах свободного местечка не было — картина на картине, в количестве, намного превышавшем те, что висят в японском банке на Манхэттене, где в порядке халтуры месяц назад я драил полы.
Обходительный пожилой официант в зеленой ливрее с красными эполетами и седой головой налил нам кофе. Но когда я попросил чего-нибудь покрепче, даже ухом не повел, а подхватил свой багаж и деру. Я было подумал, что он тоже спешит на самолет, но нет, немного погодя он вернулся с еще одним, помоложе, одетым во все желтое, как канарейка, и на глазах у всех, не стесняясь, стал скатывать какую-то картину из трех частей, заполненную зверьем, голыми людьми, чертями, пожарами и еще бог весть чем. Обернули ее в клетчатый плед, очень даже возможно, что из шотландской шерсти, и только их и видели.
Как вновь прибывший я спросил старую миссис Кейн, какие тут вообще порядки. То есть должен ли я догонять и отнимать, потому что налицо воровство, или как?
Но она меня успокоила: чего уж там, пусть лучше возьмут себе, все равно пропадать, а следить, ловить и восстанавливать разрушенное в мои функции не входит, у меня найдутся дела поважнее. И велела сесть в кресло в форме медвежонка. Тут же ко мне на колени прыгнул белый пуделек. Я не стал его шугать из опасения, что он, вполне может быть, любимчик. Официанты входили и выходили, снимая, срывая или вырезая из рам картины; наконец раскланялись и были таковы.
Тем временем на инвалидном кресле замигала красная лампочка. Включился сигнал тревоги, и старая миссис Кейн напомнила шоферу, что подошло время менять фильтры.
Шофер, что-то бурча себе под нос, пошел за аптечкой, а заодно как бы невзначай пнул меня ногой. Стиснув зубы, я сделал вид, будто мне по фигу, а миссис Кейн шепнула мне на ухо, чтоб я не обращал внимания, потому что он итальянец — ага, значит, я был прав, — ревнивый как черт и с норовом. Я вежливо ответил, что ничего и все нормально, а она доверительно сообщила, что бедняга с Сицилии и уже много лет тайно в нее влюблен, как раз сегодня опять попросил ее руки и расстроен, что она ему отказала. А отказала потому, что у него только секс в голове.
Я с грустью вставил: при росте благосостояния, мол, умственное и культурное развитие замирает. Она охотно со мной согласилась и спросила, как мне вообще в Америке и в частности в замке, потому что по акценту распознала во мне приезжего чужестранца.
Я ответил, что в Америке если хорошо, то лучше, чем в Польше, а если худо, то уж из рук вон. А замок самый что ни на есть огромный, какой мне только доводилось видеть.
Шофер менял фильтры в искусственных органах, а старая миссис Кейн вежливо осведомилась, не буду ли я так любезен выслушать историю ее жизни. Неудобно было отказывать пожилой женщине, хотя я совсем рассеялся вниманием из-за мельтешащих официантов, которые снова вернулись кромсать и резать, а также из-за шофера, что-то там на глазок вливавшего в пробирки и гремевшего фильтрами.
Старая миссис Кейн тем временем закурила «Мальборо лайт», затянувшись так, что в трубках стало черно, и приступила к рассказу.
Рассказ старой миссис Кейн
Я родилась в Чикаго на пересечении улиц Джорджа Вашингтона и Милуоки. Росла я красивым ребенком, а вокруг только горе с нуждой да сплошь нищая шушера. Мать была портнихой, а работала в прачечной — в самом темном ее уголке сидела за столиком с арендованной швейной машинкой марки «Зингер». Она не столько шила, сколько занималась мелким ремонтом одежды — где подрубить, где укоротить, расставить или ушить — и плакала. Плакала безостановочно, по поводу и без повода. Плакала, когда ее брат погиб на войне и когда мой отец признался ей в любви и позвал замуж, плакала суровой зимой, а надо сказать, что в Чикаго зимы всегда суровые, и солнечным летом. Рыдала, в двадцать шестой раз глядя на Грету Гарбо в роли королевы Кристины, и заливалась слезами, когда отдавала клиенту ушитые брюки и когда работавший на бензоколонке отец, прихватив из кассы всю выручку, сбежал с другой женщиной. Я не могла понять, как она с такими заплаканными красными глазами вообще попадала ниткой в иголку. А владелец прачечной, до того как вышвырнуть ее с работы, не раз предупреждал, чтоб прекратила разводить сырость, мол, только клиентов отпугивает. Но ничего не помогало, и она продолжала плакать. Плакала умирая, плакала даже после смерти. Я сидела у ее постели, и изумленный врач, качая головой, говорил, что в принципе такое невозможно, однако у нее по щекам градом катились слезы.
А теперь я вам открою один секрет. Именно тогда, в день ее смерти, я поклялась себе, что в жизни не заплачу — пусть даже не знаю что произойдет, — и свое слово сдержала. Кстати, поэтому, хотя я не так уж молода, как вы наверняка успели заметить, кожа у меня гладкая как шелк и без единой морщинки.
Так вот, я не стала плакать, когда в возрасте тринадцати лет, вместо того чтоб ходить в школу, вынуждена была устроиться посудомойкой в паскуднейшую забегаловку под названием «Бар последней надежды», где двери не закрывались до четырех утра. Ни слезинки не проронила, когда шеф-повар и двое официантов, заманив в подсобку, больше трех часов насиловали меня на холодном полу. Впрочем, тут нечему удивляться — девчонкой я была на редкость красивой. Грудки — точно высеченные из мрамора, попка литая как колокол, талия рюмочкой. С самого моего рождения мать смазывала мне голову керосином, чтобы не дай бог не завелись вши, и, вероятно, поэтому волосы у меня были чернее воронова крыла и настолько густые, что парикмахер, который потом тоже меня насиловал, сломал о них железную расческу. Ну а глаза голубые, как само небо. Но вернемся к теме нашего разговора: я не плакала, когда меня назначили в помощницы повару и мне часами приходилось шинковать репчатый лук; я даже не прослезилась от радости, когда черти взяли моего Старикана. Не плакала я и по своему скончавшемуся пару дней назад единственному сыну. И только сегодня в кинозале — вы, наверное, обратили внимание — я всплакнула впервые в жизни, кстати, сама не знаю почему.
Но… я уже упоминала, что была исключительно хороша собой? Ну так вот, меня не только без конца насиловали, но и не раз звали замуж. Предложение мне делали шесть официантов, двое вышибал, сорок постоянных клиентов и даже один поэт. Все мои ухажеры подбрасывали букеты под дверь ресторанной кухни, приглашали в свои жалкие квартирки и норовили представить своей нищей родне.
Я же после работы и по выходным бродила в одиночестве по самым богатым районам Чикаго. Часами простаивала под окнами фешенебельных ресторанов. Вдыхала аромат сигар, запахи хорошего одеколона и вкусной еды, а также бензина шикарных авто, а из мусорных урн выуживала старые газеты. Потом бежала в свою комнатенку и читала при свече колонки светских новостей о раутах, бальных туалетах, скачках, любовных связях, самоубийствах. Я не расставалась с газетой и, ложась спать, засовывала ее под ночную сорочку, прижимая к себе так, чтоб царапало живот. Открою вам еще одну тайну. Я всегда точно знала, что заслуживаю чего-то большего, потому что красивее, лучше и способнее всей этой шантрапы. Но проблема была в том, как им это втолковать, — быдло оно и есть быдло, до него ничего не доходит. Опять же в интеллигентное общество, где меня, без сомнения, сразу бы приняли как свою, кроме как через бордель доступа практически не было.