ытом во впечатавшуюся в сугроб Егутиху.
— Да брось ты ее, Мироша, неладную! — крикнул Федька. — Еще зашибешь ненароком! Убирась, шиши-га! Нет от тебя спокою!
Кентавр оглянулся на него, и в это время икотка, подобравшись, одернулась с сугроба и той же черной выхухолью унырнула в переулок. Полуконь-получеловек вздохнул и поставил копыто на снег.
— Дай мне вино! — сказал он.
— Вино?.. — Федька алчно всосал воздух. — У! Промзительный ты, оказывается, мужик! Счас побежу к Надежде. А что! Ведь полагается! Угощать. За исцеление то есть…
Федька побежал в дом и стал рыться в карманах Милькиного пальто, не обращая внимания на сердитые Дашкины взгляды. Сегодня он считал себя в полном праве. Нашел тринадцать рублей и сразу стал соображать. Получилось две больших бутылки портвейна для Мирона и чекушечка для него, Федьки.
Лавка была уж, конечно, давно закрыта, и пришлось идти к Надьке Пивенковой прямо домой. Федька шел смело: знал, что у нее есть. Надька, увидав Сурнина, безмерно удивилась, подумав, что тот опять вознамерился утешить ее холостую печаль.
— Ты чего это, баламут? Убирась, катись давай!..
— Дай-ко мне, Надюшка, две портвейных. да еще чекушечку! — важно сказал Федька, протягивая деньги. — Надо мне-ка одно дело спрыснуть.
— Как тебе не так! У него, слышь-ко, баба болеет, а он — керосинить задумал. Не дам!
Действительно, могла не дать, и Федька жалостно пискнул:
— Да она уж не болеет. И гости у меня сегодня, понимаешь ты или нет?..
— Каки гости? — блеснула на него глазами Надька. — Дед Глебка, что ли? Кто к тебе, баламуту, еще пойдет?..
Сурнину стало тяжело от таких слов, но он, справившись со своим расстройством, повторил снова:
— Дай, Надь, две портвейных да еще чекушечку… — И скоро уже бежал обратно, к ждущему возле крыльца кентавру. Ни слова не сказав, лишь переглянувшись, они тронулись со двора старым путем к лесу. Только сейчас Мирон шел впереди, а Федька на своих маленьких лыжах трусил следом.
Сразу за их уходом в избу Сурниных нагрянула Надька Пивенкова. Стали подходить и другие бабы.
33
Перед тем как начать пировать, Федька вычистил землянку: убрал слизкую от мочи и помета солому, набросал свежей пихты, и только после этого, по слегам, через разобранную крышу, Мирон спустился вниз, а хозяин закрыл яму жердями, забросал снегом.
— Выпьё-о-ом!.. — заголосил Федька, распечатывая бутылку портвейна. Открыл, плеснул половину жестяной кружки, протянул кентавру. Тот сделал отрицательный жест, потянулся к ковшу, налил треть и разбавил водой из корчаги. Выпил, тяжело взбрасывая кадык. Отвалился на пихтовое ложе, устало прикрыв глаза.
Сурнин отпил немного из чекушечки и погрустнел. Ему стало вдруг жалко Ивана Кривокорытова. Тоже мается мужик, не знает, что ему надо. И поговорить-то ему толком не с кем. Из избы вот выгнал его сегодня… тоже обидно, поди! И он сказал Мирону:
— Слышь, друг-сердяга! Мужик один про тебя знает, встречу через меня просит, увидеться, значит, надо. Завтра приведу, но? Да ведь я уже говорил о нем, господи! Помнишь, нет?
— Да. Не надо идти с ним. Я сказал тогда…
— Замолчь! — оборвал его Федька. — А я сказал — приведу, и баста! Сиктын-мактын, ёкарный бабай, умник выискался!..
Кентавр рывком поднял с пола человечий торс. Федька испугался, загородился руками. Но Мирон лишь усмехнулся печально, вылил остаток портвейна в ковшик, смешал с водой и выпил. Снова лег.
— Обиделся? — замерев сердцем, спросил его Сурнин. — Ты не обижайся, пожалуйста. Чего нам, мужикам, делить?.. А я ведь, брат Мироша, скоро уйду из деревни. Совсем то есть уеду. Нет мне тутока житья. Мильку с ребятами жалко, правда. И тебя жалко мне… пропадешь один-от, поди! Надо мне-ка уходить скорея, а то ведь тюрьма-та — это беда, брат! Теперь уж меня Авдеюшко точняком засодит… — Федька заплакал. — Не знашь, как там худо!..
Кентавр упер бороду в шерстистую грудь и ничего не ответил. А Федька умолк и погас. Допил чекушку, хотел запеть долгую и тоскливую лагерную песню, но встрепенулся тревожно, уловив мерцание в глазах друга-сердяги. Оно было хмельное и буйное, и Федька стал торопливо собираться. Оставаться ночевать в земляночке ему показалось вдруг страшновато.
— Дак я приведу завтра Ваньку-ту? — спросил он, уже взбираясь по лесенке наверх.
— Да! Да! Веди! — крикнул оглушительно Мирон и сипло, гнусаво захохотал.
Хохот этот долго еще преследовал Федьку, когда он бежал, пьяненький, по лыжне, и холодно было от него лопаткам лесного человека.
34
Рано утром, в семь часов, икотка Егутиха встречала на дороге из райцентра егеря Авдеюшку Кокарева, последнюю надёжу. Ни сговориться с чудом-юдом, ни залучить его к себе, чтобы стать при его помощи Великой Икоткой, она уже не надеялась. Так надо попробовать хоть отобрать его у Федьки-баламута, покуда он не стал на бабкином исцелительском пути! То, что чудо-юдо умеет врачевать и знахарить, старухой сомнению не подвергалось, и за примерами никуда ходить не надо было: Милька Сурнина! А вот ее, икотку, за ее хорошую душу, за то, что хотела помочь всему недужному люду, поганая жеребятина чуть не забила копытами. Вот она ужо ему и наметит! Где-ка Авдеюшко-то?..
Егерь деловито бежал на лыжах рядом с дорогой, намечая про себя лесные закутки, где ему следовало сегодня побывать. Егутиха выскочила навстречу, загородила лыжню, сморщилась до невозможности в умильном хохотке, высоко обнажив передние десны, растянув большой рот. Размахивающая руками, нелепо подплясывающая, она вспрыгнула перед Авдеюшкой, как нечистая сила, в которую он не верил. Егерь затопорщился, тормозя, чтобы не наехать на колдунью, и не своим голосом крикнул:
— Эт-то еще что за каналья?!
— Их-ха-ху-ху-у-у!.. — отозвалась икотка. — Авдеюшко ты, желаннушко, матушко!
— А, это ты, старая гадость, — передохнул Кока-рев. — Опять народ пугаешь?
— И-што ты, и-што ты, и-што ты-ы!.. — заголосила Егутиха. — Тебя жду, милинько-ой! С глаз сбилась, намерзлась-то, боженьки… Ой, Авдей ты Николаич, завелся у нас туто-ко нечистик, окаянный его дух!.. Досель, — она царапнула по фуфайке, — коняга как есть, а уж отсель — страховидной мущина! Ужасти!..
Авдей сорвался с лыж, подскочил к икотке и затряс ее так, что кости застукали одна об другую.
— И г-где видела-а?!
— Да, Авдеюшко, с Федянькой Сурниным вечор из лесу к им на двор прибегал. Чё-то они там с Милькой робили. А после вино у Надьки брали. Федька ведь с ей, с Надькой-то, как-то гулеванил! — вдруг ни к селу ни к городу, просто не в силах удержать свою страсть, сосплетничала икотка.
— 3-замолчь! — рявкнул на нее егерь. Глаза его возбужденно блестели, рука, заведенная за спину, все время гладила ружейный приклад. — Потом-то, потом куды девались?..
— А обратно в лес убежали! — прыгала передним Егутиха. — Вино, поди-ко, пить! Федька-то обратно ночью набежал, теперя в сельсовете сидит, Ивана Кривокорытова ждет. Ты его забери, Авдеюшко! Да к участковому, желаннушко! А мы с тобой потом в лес побежим — тамо след-от их есть, есть! Я ходила, смекала, да далеко-то не пошла — и-и, страшно одной-то, матушко!
— Веди! — приказал Кокарев. — Теперь веди к следу! С этим обормотом после разберемся. Усугубил он себя! Не будет ему от меня скидки!
Не заходя в деревню, возле огородов, по полям, они двинулись к дорожке следов, оставленных кентавром Мироном. Икотка трусила впереди, изредка завиваясь снежной пыльцой, а егерь Авдей Николаич скользил за ней, подробно повторяя ее путь, не сбиваясь с него ни на сантиметр. Вот и глубокие, словно жерди втыкали в снег, следы. Здесь Кокарев с Егутихой войдут в лес и настигнут там невиданного, ненавистного до содрогания сердца. Егерь снял ружье, проверил заряды. Хотел прогнать икотку, но раздумал. Помощник, хоть худенький, нужен.
35
Медведю-шатуну ночью было особенно тяжело. С хриплым, натужным, простуженным воем он бродил, проваливаясь, по снегу. Волки, ожесточившиеся с морозами, уже посвечивали на него из-за деревьев глазами длинно и голодно, но пока не нападали, снова сбегались в стаю на пустые лесные поляны и пели там сипло и торжествующе. Шатун, слыша в этой песне вечную заботу лесного хищника, шмякался при ее звуках на тощий неопрятный зад и жалостно поскуливал. Наверное, будь он человеком, пришла бы в голову мысль, что лучше, пожалуй, умереть сейчас, чем голодному, замерзшему, незнамо за что таскаться по лесу большим темным комом, абсолютно нелепым в это время. Но он не умел соображать и все таскался и таскался и только все время хотел жрать, да холод иногда приводил его в яростное исступление. Он кусал тогда снег, грыз и царапал кору, злобно вопил. Иногда инстинкт все-таки брал свое, просыпался в нем: тогда медведь растерянно, словно что-то ища, рыл в снегу нору, ложился в нее и пытался согреться, свернувшись калачиком. Теплее не становилось, но иной раз он задремывал в таком положении. Сосал лапу, хрипел, но вряд ли видел сны, потому что инстинкт его, не знающего берлоги, был нацелен на упреждение опасности. Стоило пролететь птице, хлопнув крыльями, проскочить вблизи зайцу или шуркнуть лисе, как дрема слетала с шатуна, и ему становилось еще хуже. Он ревел, бил лапами снег и вылезал из ямы. Сегодня утром, роя яму, он нашел под снегом тетерева и сожрал, давясь перьями. Теплая кровь птицы восстановила в нем утерянное за время скитаний чутье, и он принюхался.
Давно, с выпадения снега, чуял он где-то в лесу средоточие человечьего запаха, но поначалу не шел на него, потому что боялся огня, грома и боли. Пахло и мучным — шатун тянул вперед трубкой чуткие губы, припадал к снегу, горько взрявкивая. Когда же и конский дух доходил до носа — дыбом вставала шерсть на загорбке, и он бежал туда, откуда пахло тепло и вкусно, чтобы, вскочив на круп, бить и терзать, покуда жертва не свалится грудой желанного мяса. Однако так ни разу и не добрался до землянки: что-то отпугивало, и он только трусливо ползал вокруг нее, жадно внюхивая