священника-эльзасца немецкого происхождения и члена германского Рейхстага[158], сохранившего горячий французский патриотизм. В то время был там и другой такой же член Рейхстага. Оба они ни минуты не сомневались в грядущем воссоединении Эльзаса с Францией. И здесь одна из главных причин, почему Франция, несмотря на полное истощение, не шла ни на какие компромиссы в этом вопросе. Германии никогда не дождаться таких привязанностей: железный кулак будет крепко держать, пока он имеет силу сжиматься. Но как только ослабеют железные пальцы – никто их не поддержит, и развал будет тем сильнее, чем связь кажется крепче и беспощаднее.
И вот, выбирая между двумя системами, мы, русские, остановились на германской, вероятно потому, что вообще привыкли подражать немцам. Разница была, однако, очень существенная. Немцы приносили на окраины свою высшую культуру; мы же являлись не только не с высшею, но иногда и с более слабою, напр[имер], в Царстве Польском. Мало того, мы посылали на окраины не лучших наших людей, а состав более слабый, потому что для лучших и дома было много дела. Этим-то деятелям и поручалось русское дело в крае. Они, естественно, понимали его в том смысле, что должны защищать русских от инородцев, а не внедрять русскую культуру, на что не имели ни средств, ни способов. Отсюда вся та система отчужденности от всего местного, которая не только не привлекала инородцев к общению с русскою государственностью, но как бы нарочно держала их вне ее: никакие должности в крае не были доступны местным жителям, местный язык изгонялся из государственных и общественных учреждений; церковь подвергалась ограничениям и преследованию. Что же удивляться, если местное население стало держать себя в стороне от русских, а русские баррикадировались от поляков и литовцев? О том, чтобы привязать окраины к России, не было и мысли. И только теперь, когда Литва и Польша у нас отняты[159], мы можем начать надеяться на возникновение симпатий к России, по контрасту с надвигающеюся немецкою опасностью. И в самом деле, плохо приходилось при русской власти, а при немецкой будет несомненно гораздо хуже. За время русского господства было много тяжелого, но национальная самостоятельность и культура остались неприкосновенными, потому что русские, чуждаясь и даже нередко оскорбляя национальное чувство инородцев, не наносили им никаких действительно серьезных ударов. Кроме того, в деятельности русских в крае была масса непоследовательности. В общем числе враждебно настроенных к полякам и литовцам русских деятелей было довольно много исключений, которые смягчали общую резкость отношений, не обращали строгого внимания на отступления от тех или иных ригорозных правил, выражали даже прямую симпатию к местному населению. Бывали и такие острые моменты, когда само правительство начинало вдруг отступать от принятого направления. Так, в 1905 г. было, как я уже говорил, разрешено полякам покупать польские земли. Тогда же постановлено возобновить дворянские выборы, хотя это последнее постановление так и не было приведено в исполнение: с наступлением успокоения спохватились, что сошли с принятого пути[160]. Стали разрешать говорить по-польски и вести внутреннее делопроизводство на польском языке в общественных учреждениях. Но этим разрешением удалось воспользоваться, кажется, одному только Ковенскому сельскохозяйственному обществу[161]. Эта непоследовательность, не сближая окраины с Россией, все же смягчала резкости. От немцев дождаться этого, разумеется, не придется.
За всем тем я остаюсь при убеждении, что наша политика в Западном крае после мятежа 1863 г. была в своей основе не только несправедлива, но и нецелесообразна, а потому и результаты ее оказались отрицательными. И я уверен, что если бы мы, не задаваясь какими-то фетишами, посылали в край избранных деятелей, задача которых заключалась бы в строгом соблюдении законности; если бы там были допущены к действию русские учреждения в наилучшей их форме, притом на одинаковых с внутренними губерниями основаниях: земство, городское самоуправление[162], суд присяжных; если бы мы не отгораживались от местного населения, а старались, напротив, привлечь его к деятельности на пользу родного края; если бы мы бросили преследование местных языков и церкви, а требовали бы только должного места для государственного языка и православия; одним словом, если бы в основу своей политики в крае мы положили принцип: жить самим и давать жить другим, – результаты получились бы совершенно другие.
Я боюсь, что взгляды, высказанные мною по поводу русской политики в Литве, дадут повод назвать меня полякующим. Будут, конечно, говорить, что по своим родственным отношениям с местными поляками я не мог иначе смотреть на вещи, как через призму польских симпатий и антипатий[163]. Не стану оправдываться и возражать, что мною руководили исключительно мотивы справедливости и политической целесообразности в русских, а не в польских интересах. Полагаю, однако, что полная неудача нашей окраинной политики, которая в трагическую минуту русской истории привела к тому, что все инородцы не только не почувствовали себя спаянными с Россиею, но наперерыв стремились от нее отмежеваться – эта неудача в достаточной мере, к несчастью, подтвердила правильность моих взглядов[164].
Глава 2КОМИТЕТ МИНИСТРОВ И ЕГО КАНЦЕЛЯРИЯ В 1890-Х ГГ
Я перешел на службу в Канцелярию Комитета министров[165] в начале 1893 г. и пробыл там до середины 1899 г., т. е. более шести лет. Канцелярия эта была в то время очень своеобразным учреждением. Маленькая по составу, она распадалась на две группы: людей белой и черной кости. К белой кости относились начальники отделений, их помощники и причисленные; к черной – так называемая экспедиция. Экспедиция – это была группа чиновников, специально предназначенных для письменной части. Во время оно, и даже очень незадолго до моего поступления в канцелярию, все журналы Комитета переписывались от руки и в этом виде шли на утверждение Государя. Нередко это были целые томы, переписывавшиеся несколькими лицами, притом так, что почерк везде был почти одинаковый. Эти писцы выбирались особо из имевших так называемый «царский» почерк. Они всю жизнь сидели только на этом деле, и все их служебные успехи сводились к тому, что их повышали в классе должности, производили в чины и украшали орденами. Когда введено было печатание журналов, значение писцов с «царским» почерком очень упало; тогда им стали поручать хранение дел, журнальную часть каждого отделения, хотя все-таки требовалась и переписка всеподданнейших докладов, некоторых особо секретных журналов и т. п. Высшею должностью, до которой могли достигнуть чины экспедиций, была должность экспедитора, их непосредственного начальника, на котором лежала ответственность за порядок делопроизводства во всей Канцелярии, за безошибочность переписки бумаг и т. д. Это была должность V класса[166], и занимавшие ее доходили до чина тайного советника.
Отношение чинов черной кости к чинам белой кости было чрезвычайно самостоятельное и независимое: они составляли свой собственный мир, хотя и были распределены по отделениям; в отделениях некоторое, деловое только, подчинение имело место относительно начальника отделения; на прочих, более молодых, старые чины экспедиции смотрели в лучшем случае покровительственно – они ведь были настоящими хранителями традиций Канцелярии. Некоторые даже к начальникам отделения относились с нескрываемым пренебрежением, не стеснялись высказывать им свое мнение о них, предъявлять им ультимативные требования и т. п. Что касается экспедиторов, то они с полным основанием могли смотреть свысока на молодых начальников отделений, которые во многом от них зависели и получали нередко нахлобучки. Нечего говорить, что образовательный ценз чинов черной кости был у всех самый незначительный.
Чины белой кости, напротив, были все с высшим образованием. Управляющий делами Комитета А.Н. Куломзин, сам университетский, не давал особого предпочтения лицеистам[167] и правоведам[168]; университетских было поэтому довольно много. Эта часть Канцелярии была своего рода гвардией гражданского ведомства. Полковой характер взаимных отношений проявлялся во всем: за очень немногими исключениями, все были друг с другом на «ты», а постоянное общение не только на службе, но и вне ее еще более поддерживало эту близость. Взаимная подчиненность выражалась только в распределении занятий: от начальника отделения зависело поручить то или иное дело своему помощнику или причисленному и наблюсти за их исполнением, так как он отвечал за отделение. Но за этими пределами никакого подчинения уже не было, даже несмотря на различие возраста.
Во многом такие отношения зависели, конечно, от высшего начальства в лице А.Н. Куломзина и его помощника Э.В. Шольца. Они, бесспорно, дополняли один другого. Э.В. Шольц был человек в высшей степени добрый и благожелательный: всякий из нас мог найти у него помощь и добрый совет. Он никогда не терял самообладания и в моменты особого напряжения предупреждал ошибки и прорухи; в минуты же чрезмерного увлечения, к которым был так склонен А.Н. Куломзин, умел быть весьма полезным тормозом, сдерживавшим такие увлечения.
Полную ему противоположность представлял сам А.Н. Куломзин: стремительный и увлекающийся, он в отношениях к подчиненным держался чисто патриархального взгляда. Принимал он в Канцелярию с большими затруднениями, иногда огорошивая кандидатов самыми неожиданными вопросами. Но раз кандидат был принят, он становился чем-то вроде сына А.Н. Куломзина, который считал себя вправе даже проникать в его домашнюю жизнь, наблюдать за его поведением, журить и т. д. Иной раз он кричал на своих подчиненных в очень резкой форме, но никто на это не обижался: в этом крике было что-то отеческое и отнюдь ничего оскорбительного. Но зато забота о подчиненных была у А.Н. Куломзина постоянная, забота без напоминаний с их стороны. Он предугадывал их материальные и служебные потребности и изощрялся в изобретении способов удовлетворения последних. Я десятки раз испытал это на себе самом: тут было действительно использование рабочей силы, но зато эта сила выставлялась вперед и не заслонялась ради личных интересов, как это бывает очень и очень часто. С.Ю. Витте характеризовал А.Н. Куломзина бюрократом